Вернее, на их осколки. И на переплетенный в кожу молитвенник, в котором содержались молитвы и духовное чтение на все три цикла церковного года.
Джаджа не шелохнулся. Папа качался из стороны в сторону. Я стояла в дверях, глядя на них обоих. На потолке медленно вращались лопасти вентилятора и поскрипывала люстра, с которой он свисал. Затем послышался шорох резиновых подошв маминых тапочек о мраморный пол, и вошла мама. Она сменила расшитую блестками воскресную юбку с запахом и блузу с пышными рукавами на домашнюю одежду. Теперь на ней была простая пестрая юбка, тоже с запахом, и белая футболка, которую она носила почти каждый день — сувенир с духовного семинара, на который они ездили вместе с отцом. По белому фону через всю тяжелую мамину грудь шла надпись: «Бог есть любовь». Она взглянула на осколки статуэток, молча подошла к этажерке и, встав на колени, принялась собирать их голыми руками.
В комнате повисла тягучая тишина, нарушаемая только поскрипыванием вентилятора под потолком. Стоя в просторной столовой, которая переходила в еще большую гостиную, я чувствовала, что задыхаюсь: как будто молочного цвета стены, украшенные фотографиями дедушки, сдвигались и давили на меня. Даже стеклянный обеденный стол наползал, грозя задавить.
— Nne, ngwa. Иди и переоденься, — сказала мама, обращаясь ко мне на игбо. Я вздрогнула, хотя голос ее звучал тихо, успокаивающе.
Следующие ее слова были сказаны папе:
— Твой чай стынет.
И Джаджа:
— Иди, помоги мне, biko.
Папа сел за стол и налил себе чай из китайского фарфорового чайника, расписанного розовыми цветочками. Я ждала, что он предложит глоток мне и Джаджа, как он обычно делал. Он всегда называл это «глотком любви», потому что мы делимся мелочами, которые нам дороги, только с людьми, которых любим. «Сделай глоток любви», — говорил он, и первым к нему всегда подходил Джаджа. Следом за ним и я брала чашку обеими руками и подносила к губам. Один глоток. Чай всегда был слишком горячим и обжигал мне рот, а если на ужин у нас мама готовила что-то остренькое, мой несчастный язык горел весь вечер, но я не расстраивалась, потому что знала: чай прижигал меня папиной любовью. Только сейчас отец не позвал нас сделать глоток любви. Он вообще ничего не сказал и поднес к губам свою чашку с чаем.
Джаджа встал на колени рядом с мамой, расправил церковный бюллетень, который держал в руках, превратив его в импровизированный совок, и положил на него осколок фарфора.
— Осторожно, мама, ты можешь порезаться, — сказал он.
Я потянула себя за косу под черным воскресным шарфом, чтобы убедиться: это не сон. Почему они, Джаджа и мама, ведут себя как обычно, как будто ничего сейчас не произошло? И почему папа так спокойно пьет чай, словно Джаджа только что не нагрубил ему? Я медленно повернулась к лестнице и стала подниматься — пора снять красное воскресное платье.
Переодевшись, я подошла к окну в спальне. Ветви индийского ореха росли так близко, что, не будь на раме серебристой москитной сетки, я могла бы протянуть руку и сорвать с них листочек. Плоды, похожие на колокольчики, привлекали пчел, и те с шумом врезались в сетку. Я слышала, как папа поднялся к себе, чтобы подремать в самую жару. Закрыв глаза, я ждала, что он позовет Джаджа или что брат сам поднимется к нему. Прошло несколько тягучих, наполненных тишиной минут. Я открыла глаза и, прижавшись лбом к жалюзи, стала смотреть в окно. В нашем дворе хватило бы места на сотню людей, танцующих атилогу, причем танцоры могли бы сободно крутить сальто и приземляться на плечи других танцоров, составляя живую пирамиду. Двор ограждал высокий забор, опутанный поверху спиралями колючей проволоки, по которой шел ток. За забором проходила невидимая отсюда дорога и едущие по ней машины. Сезон дождей только начался, но цветки франжипани, высившихся вдоль стен, уже наполнили воздух своим до тошноты сладким ароматом. |