Может, он хочет делать добро, может, стремится к самоусовершенствованию, может, он верит в свои пророчества, или он сам себя накручивает. Кто его знает. Нахватался разных идей. Вильгельм, конечно, не мог утверждать с уверенностью, он только подозревал, что Тамкин не вполне их усвоил.
Например, они с Тамкиным партнеры на равных, но Тамкин внес всего триста долларов. Предположим, он это сделал не раз и не два, а, скажем, пять раз; тогда, внеся полторы тысячи, он может орудовать пятью. А если во всех этих случаях он имеет доверенность, он может переводить деньги со счета на счет. Ну нет, немец за ним, конечно, присматривает. И все же, и все же. От этих прикидок Вильгельму сделалось тошно. Тамкин явно игрок. Но как он выкручивается? Ему же за пятьдесят. Чем он зарабатывает на жизнь? Пять лет в Египте; еще до этого Голливуд; Мичиган, Огайо, Чикаго. Если человеку за пятьдесят, значит, он уже тридцать лет зарабатывает на жизнь. И уж, конечно, Тамкин никогда не торчал на предприятии или в конторе. Как же он управляется? Вкус у него кошмарный, но дешевую тряпку он не купит. Носит вельветовые рубашки от «Клайда», расписные галстуки, носки в полосочку. От него чуть попахивает, на мытье он не налегает, что для доктора странно. У доктора Тамкина, опять же, хорошая комната в «Глориане», и она за ним числится чуть не год. Но и сам Вильгельм вот живет в «Глориане», и в данный момент его неоплаченный счет положен в почтовую секцию на отцовское имя. Может, та красивая девушка в длинных юбках платит ему? Может, он обштопывает своих так называемых пациентов? Такое множество неразрешимых вопросов не станешь ведь задавать по поводу честного человека. Или про человека нормального? Так, может, он сумасшедший? Этот хворый мистер Перлс за завтраком сказал же, что трудно отличить нормального от помешанного, и уж в большом-то городе это точно, а в Нью-Йорке подавно. Конец света — этот ужас машинный, камень, стекло, железо, высоты и ямы. Может, все тут с ума посходили? Что за люди кругом? Каждый разговаривает на особенном каком-то языке, до которого дошел своим умом, у каждого свои идеи, своя манера. Если ты захочешь поговорить про стакан воды, тебе сперва надо завести речь про то, как Бог сотворил небо и землю; про пресловутое яблоко; про Авраама, Моисея и Иисуса, про Рим, средние века, изобретение пороха, революцию; про науку от Ньютона и до Эйнштейна, потом про войну и Ленина, Гитлера. Когда пересмотришь все это и утрясешь, можешь переходить к стакану воды: «Мне дурно, дайте мне, пожалуйста, немного воды». И то хорошо еще, если поймут. И так — с каждым, кого ни встретишь. Переводи им, переводи, разжевывай и разжевывай, это ж пытка — ты не понимаешь, тебя не понимают, и помешанного не отличить от нормального, умного от дурака, молодого от старого, здорового от больного. Отцы — не отцы, дети — не дети. Вот и разговариваешь сам с собой днем, рассуждаешь сам с собой по ночам. С кем еще разговаривать в этом Нью-Йорке?
На лице у Вильгельма — взгляд воздет, немой рот со вздернутой верхней губой — установилось странное выражение. Он еще немного продвинулся: когда так вот представишь себе, что буквально каждый — изгой, вдруг поймешь, что это не важно. Существует нечто более крупное, от чего тебя не отторгнуть. Стакан воды отступает на задний план. Ты не движешься от простого «а», простого «б» к великому «иксу» и «игреку», и не важно, договорился ты с кем-то насчет стакана воды или нет, потому что глубоко-глубоко подо всей этой тягомотиной истинная душа, как сказал бы Тамкин, произносит ясные, каждому понятные вещи. И отцы, оказывается, — отцы, дети — дети, а стакан воды — всего лишь орнамент: обруч света бросает на скатерть; это ангельские уста. И можно найти правду для всех, а путаница только... только временная, думал Вильгельм.
Идея эта, про нечто более крупное, возникла у него на днях возле Таймс-сквер, когда он ходил за билетами на субботний бейсбол. |