Изменить размер шрифта - +
На воле снег, морозный ветер сечет лицо, и куда что делось, злое и раздраженное: сразу жить захотелось. Здорово жить-то, а? – нашептывает за плечом луканька и строит всякие рожи, соблазняет на выход, на нехитрый искус. Завиться бы куда-нито в компанию и пропустить стопочку белого вина под селедку, так ли хорошо, так ли ладно! А уже на сердце раскаянье, стыд, и я по-собачьи тоскливо и преданно оглядываюсь туда, где в снежном дыме пропал мой дом, мое единственное затулье, мой неустойчивый свинцово-сизый ковчег с дырявыми парусами. Куда поперся, кто ждет меня с калачами, бог мой. И повернул бы обратно, со стесненным сердцем замчался бы на пятый этаж, рванул дверь: здравствуйте – с улыбкой во все лицо – я ваша тетя! Зачем наорал? Накинулся, лихорадочно трепеща, вздымая ненавистно бороду, сам извелся и жену накрутил. Сейчас сидит в кухне с каменным лицом, жадно курит, уставившись пустым взглядом в ледяную броню окна. А, профурсетка, пострадай, посиди голой задницей на еже! Небось сладко? Узнай, как рубли достаются. На улице мороз, а денежки тают. Трешками и банкира раздеть можно. Тут на… вчера трояк кормовых дал, нынче опять просит, уж просвистела, удержу не знает. Ищи миллионщика, он тебя в палантинах водить будет. Шин шил-ла… И снова в груди вскипело поначалу, потом спеклось коркою, я лишь ускорил шаги. Прохожие, странно и нелепо взмахивая руками, выныривали из метели, и я мельком, совсем случайно ловил взглядом отчужденные лица с куржаком на бровях, и мне казалось, что все они полны той же печалью, и их, как и меня, так же влечет вперед чужая незнаемая сила, отлучает от прошлой жизни, напрочь обрубая канаты. В этой завирухе все было шатко, призрачно, все погрузилось в хаос. Косые картофельно-белые переметы, крахмальный скрип снега. Машинально укрылся от поносухи в стоячий воротник и впал в памороку, в полусон, какие-то бессвязные слова струят в лад с током крови, косноязычный бред нищего духом: «Когда лазорев цвет цветет, земля вселенская поет. Пыльцою желтой полита, густой росою омыта. И хлебный дух от тучных нив вдруг заполняет зябкий стих… А земля за окном размыкается, мерклый дым из утробы свивается. Там во мраке затоплена печь, в жарком лоне придется истечь. Одолень прорастет из меня, цвет лазорев грядущего дня. Намешают в отвар на гремучей воде, стану тыном, заградой горючей судьбе».

… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями.

Быстрый переход