В московской школе сохранилась вырванная из блокнота страничка, на которой написано ее размашистым почерком: «Моя последняя любовь!». Далее следует русский перевод, выписанный большими печатными латинскими буквами.
«Я готова целовать следы твоих ног!!!»
«Я тебя не забуду и буду ждать! А ты?»
И он отвечал ей, заранее понимая, что любимая сумеет оценить лишь напевность его поэзии, не вникая в смысл. Когда же
Шнейдер наконец растолкует ей, в чем суть, его сухой грубый перевод начисто убьет божественную природу стихотворения, и Айседора так и не увидит перед собой распахнутую душу поэта, беспомощно и слепо скользя по ее краю.
Тем не менее он писал ей. Стихи…
Но что делать, если словесное общение двух вселенных, Есенина и Дункан невозможно? Непременно доказать Айседоре, что его тоже любят и ценят, что она сошлась не с рядовым поэтишкой, а с человеком, чей вклад в литературу оценен не только толпами почитателей – их Дункан многократно лицезрела в «Стойле Пегаса», – а и правительством Москвы. Как это сделать?
– Это было в декабре (может, в конце ноября) 1923 года, – рассказывает Галина Бениславская. – Сергей Александрович в «Стойле» рассказывал друзьям – 10 декабря десять лет его поэтической деятельности. Десять лет тому назад он первый раз увидел напечатанными свои вещи. Сам даже проект записки в Совнарком составил.
– Есенин рассказывал, что Союз поэтов и пр. собираются организовать празднование юбилея, – рассказывает Г. Бениславская. – Мы (я, А. Назарова и Яна) отнеслись очень сдержанно к этой идее: мне было ясно, что у нас, как, впрочем, и на всей планете, венчают лаврами только «маститых», когда из человека уже сыплется песок. Сергей Александрович стал с раздражением доказывать свое право на чествование.
– А, да. Когда умрешь, тогда – памятники, тогда – чествования, тогда – слава. А сейчас я имею право или нет…
Не хочу после смерти, на что тогда мне это. Дайте мне сейчас, при жизни. Не памятник, нет. Пусть Совнарком десять тысяч мне даст. Должен же я получать за стихи.
Наше молчаливое отношение его очень сердило. Пару дней поговорил. Потом никогда не вспоминал о своем юбилее.
Есенин вообще болезненно переживал, когда его не понимали, недооценивали или попросту не замечали. Когда его дочь, Таню, спрашивали, как ее фамилия, пигалица с гордостью отвечала: «Я не какая-нибудь, я Есенина!».
Дункан, увидев меня, приветливо взмахнула рукой, в которой что-то блеснуло. Взлетев по двум маршам мраморной лестницы, остановилась передо мной все такая же сияющая и радостно-взволнованная.
– Смотрите, – вытянула руку. На ладони заблестели золотом большие мужские часы. – Для Езенин! Он будет так рад, что у него есть теперь часы!
Айседора ножницами придала нужную форму своей маленькой фотографии и, открыв заднюю крышку пухлых золотых часов, вставила туда карточку.
Есенин был в восторге (у него не было часов). Беспрестанно открывал их, клал обратно в карман и вынимал снова, по-детски радуясь.
– Посмотрим, – говорил он, вытаскивая часы из карманчика, – который теперь час? – и, удовлетворившись, с треском захлопывал крышку, а потом, закусив губу и запустив ноготь под заднюю крышку, приоткрывал ее, шутливо шепча: – А тут кто?
А через несколько дней, возвратившись как-то домой из Наркомпроса, я вошел в комнату Дункан в ту секунду, когда на моих глазах эти часы, вспыхнув золотом, с треском разбились на части.
Айседора, побледневшая и сразу осунувшаяся, печально смотрела на остатки часов и свою фотографию, выскочившую из укатившегося золотого кружка. |