Даже сейчас, уходя в иной мир, Назаретянин не желал отречься от своей ереси. Он обращался к Творцу, называя его Отцом, и люди, не слышавшие прежде проповедей Иисуса, пришедшие лишь сейчас поглядеть на конец проповедника, покачивали головами, а одна женщина сказала громко:
— Отец твой сапожник, а мать шлюха. Помолчал бы уж перед смертью.
— Отец мой небесный, — прошептал Хаим, почти не шевеля губами, но римляне услышали этот шепот, и евреи, столпившиеся поодаль, услышали тоже, и Павел, ученик, единственный, пришедший проводить учителя, услышал, хотя и не мог, стоя вдалеке, откуда даже движения губ казались неразличимы, услышать не только шепота, обращенного вглубь себя, но даже и громкого стона.
Хаим знал, что ни отец, ни мама, ни Андрей, никто из людей Кода не придет на помощь. Зов был напрасен, но он не мог не взывать, он привык к этому за долгие годы, а теперь, когда лишь часы оставались ему до принятия окончательного решения, зов был напрасен вдвойне. И что тогда? Он должен будет умереть, потому что этого ждут люди внизу, и тело тоже ждет, когда он покинет его — израненное, привязанное веревками и прибитое к кресту четырьмя большими гвоздями, оно неспособно к жизни, и если он заставил себя не ощущать боли, жажды, голода, — значит ли это, что он отдалил конец? И когда тело умрет, он просто вынужден будет сделать то, чего страшился все эти годы.
Сколько? Уже двадцать семь. Двадцать семь лет.
Он перестал быть Хаимом, когда сам подумал о себе: Иешуа. Сам назвал себя так и не испытал привычного неудовольствия. Когда это было? Память подсказала: двадцать два года назад.
Он упал с дерева — с кривой смоковницы, росшей во дворе, мать (мать? тогда он только вслух, и даже вслух не всегда, обращался к Марии, называя ее мамой) запрещала ему лазить на деревья, но он никогда ее не слушал, не послушал и в тот день. Ветка оказалась поломанной, и он полетел вниз, хорошо, что ударился спиной, а мог бы и головой, но все равно потерял сознание и очень испугался, когда, придя в себя, увидел морду дворового пса, подошедшего совсем близко и, видимо, раздумывавшего — поднимать вой или еще обождать.
Испугавшись и мгновенно оценив высоту, с которой пришлось падать, он подумал "Повезло Иешуа", и еще "Иешуа никогда и никому об этом не скажет". Он не сказал никому, но с тех пор даже мысленно называл себя именем, которое на самом деле принадлежало не ему…
На вершину холма поднялся римский солдат и протянул смоченную водой тряпку на конце пики. Лицо солдата было непроницаемо, а мысли вялы, он был сердит на этого еврея, который никак не умрет, сам он на такой жаре давно отдал бы душу Юпитеру. Если не дать еврею напиться, он умрет раньше, но децим милостив. Слишком милостив, за счет собственных солдат, которым этот длинный день казался вдвое длиннее, чем был на самом деле.
— Спасибо тебе, добрый человек, — подумал Хаим, по привычке посылая мысль широким веером, чтобы она стала слышна и тем, кто следил за казнью, стоя на соседнем холме. — Доброе дело угодно Творцу…
Хаим склонил голову на плечо и посмотрел на разбойника, висевшего на соседнем кресте. Тот был мертв уже почти час, но душа все еще не покинула тело, Хаим ощущал слабое движение — не мыслей, собственно, но каких-то подсознательных импульсов. Хаиму был интересен этот процесс — нематериальные сфирот брали верх над материальной сутью жизни. Процесс казался Хаиму противоестественным, за многие годы он так и не понял причины, ему всегда казалось, что материальные измерения и нематериальные сфирот едины настолько, насколько вообще может быть единым мироздание. Почему же смерть становится мукой — не для него, конечно, человека Кода, но для любого смертного в этом мире? Он хотел решить эту проблему сам, прежде, чем его найдут отец или мать.
Павел, ученик, мешал размышлять, вторгаясь в мысли своим непрерывным стоном, будто его, а не Учителя, прибили к кресту, как какого-то вшивого разбойника. |