Он захватил из кухни две бутылки холодного пива, и мы уселись друг против друга за длинную доску на козлах, которая была здесь его рабочим столом и на краю которой лежали три стопки тетрадей — штук двадцать, если не тридцать.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал Коулмен, спокойный теперь, раскрепощенный, совсем не такой, каким еще недавно был. — Оно самое. „Духи“. Вчера дописал черновой вариант, сегодня весь день его читал, и от каждой страницы меня тошнило. От одного этого неистового почерка уже охватывает презрение к автору. И потратить на такое два года? Потратить на такое хоть четверть часа?.. Айрис умерла из-за них? Да кто этому поверит? Мне кажется, я и сам больше не верю. Чтобы превратить эту злую нудятину в книгу, вычистить все слепое негодование, все помешательство, понадобится еще два года, если не больше. И что я получу, кроме очередных поганых двух лет, когда я только и буду думать, что о них? Поймите меня правильно, я не о прощении говорю. Я ненавижу этих подонков. Я так эту шваль ненавижу, как Гулливер человеческий род, когда он пожил с лошадьми. Биологически. Хотя свифтовских лошадей я всегда находил смешными. А вы нет? Мне они напоминают тот белый англосаксонский протестантский истеблишмент, что заправлял Афиной, когда я туда пришел.
— А вы в хорошей форме, Коулмен, — ни следа былого безумия. Три недели или месяц назад, когда я последний раз у вас был, вы еще стояли по колено в собственной крови.
— Да, из-за этого вот. Но теперь перечитал, увидел, что дерьмо, и баста. Писатель из меня никакой. Пишу о себе и не могу держать дистанцию. Страница за страницей — сырая, сырая масса, какая-то пародия на самооправдательные мемуары. Чувствуешь бессмысленность всех объяснений. — Он улыбнулся. — Киссинджер — тот каждые два года выдает по тысяче с лишним страниц подобного добра, но мне такое не под силу. Может, я и кажусь защищенным в мыльном пузыре моего нарциссизма, но ему я не соперник. Сдаюсь.
Вообще-то писатель, которого отрезвило чтение своего двухлетнего труда — и даже труда одного года, даже полугода, — который, прочтя, нашел его безнадежно скверным и казнил на критической гильотине, обычно приходит в самоубийственное отчаяние и оправляется лишь месяцы спустя. Но Коулмен, разделавшись с едва дописанным черновиком, каким-то образом ухитрился мгновенно выплыть из мешанины обломков не только книги, но и всей жизни. Вместе с книгой он, я видел, отказался теперь от малейшего желания свести счеты; избавившись от стремления восстановить свое доброе имя и заклеймить противников как убийц, он уже не был напитан ядом их несправедливости. Если не считать телевизионного образа Нельсона Манделы, прощающего тюремщиков в самый момент выхода из тюрьмы, когда в его желудке еще переваривалась последняя жалкая тюремная еда, я не видел больше такого быстрого душевного преображения, происходящего с жертвой. Я не мог этого понять, да и поверить поначалу тоже.
— Итак, вы сдали позиции, весело сказали: „Не потянул — что поделаешь“ и выбрались на сушу из этой работы, из этой ненависти. На кого теперь ополчитесь?
— Ни на кого.
Он достал колоду карт и блокнотик, чтобы вести счет, и мы передвинули стулья к свободному от тетрадей краю стола. Он стасовал карты, я снял, он сдал. И потом в странной безмятежности, которой, судя по всему, наделила его свобода от былого презрения ко всем тем в Афине, что сознательно и с недобрыми намерениями опорочили его, осудили неправедным судом и на два года погрузили в трясину мизантропических инвектив свифтовского масштаба, он предался сентиментальным воспоминаниям о славных минувших днях, когда чаша его была полна до краев, когда всю щедро отпущенную ему старательность он тратил на то, чтобы испытывать и дарить радость.
Женщины — вот о чем он повел разговор, отрешившись от ненависти. |