Истории, еще не ставшей историей. Истории, чьи часы тикают прямо сейчас, истории, разрастающейся, пока я пишу, накапливающейся от минуты к минуте. Истории, которую будущее поймет лучше, чем кто-либо из нас. „Мы“, от которого нет спасения, — вот что всему виной; настоящий момент, общая участь, настроение дня, состояние духа твоей страны, мертвая хватка текущей истории. Ужасающе переменчивая природа всего на свете ударила его, откуда он не ждал.
Приехав на Саут-Уорд-стрит и остановив машину у „Герба колледжа“, я сказал:
— Хотелось бы когда-нибудь познакомиться с Уолтером и поговорить с ним о Коулмене.
— Уолтер с пятьдесят шестого года не произнес имени Коулмена ни разу. Он не будет о нем говорить. Самый белый колледж в Новой Англии — и там-то Коулмен делает карьеру. Самый белый предмет в расписании — и его-то Коулмен выбирает, чтобы преподавать. Для Уолтера Коулмен белее белых, и этим все сказано.
— Вы ему сообщите о смерти Коулмена? Скажете, куда ездили?
— Нет, если он сам не спросит.
— А с детьми Коулмена не думаете связаться?
— Какой мне резон? — спросила она. — Коулмен сам должен был им рассказать. Не мне это делать.
— Но от меня-то вы не скрыли.
— Вы — другое дело. Вы сами заговорили со мной на кладбище. Сказали мне: „Вы — сестра Коулмена“. Я ответила — да. Я просто сказала правду. Мне нечего скрывать.
Это было самое жесткое, что я услышал от нее за весь день. Самое жесткое в адрес Коулмена. До сих пор она аккуратно распределяла сочувствие между смертельно раненной матерью и обиженным младшим братом.
Она вынула из сумочки бумажник, раскрыла его и показала мне одну из фотографий, засунутых под прозрачный пластик.
— Мои родители, — объяснила она. — После Первой мировой. Он только вернулся из Франции.
Молодая пара перед кирпичным крыльцом: миниатюрная женщина в широкополой шляпе и длинном летнем платье, высокий молодой человек в полной военной форме — фуражка, кожаный нагрудный патронташ, кожаные перчатки, высокие блестящие кожаные сапоги. Лица хоть и светлые, но негритянские. Что об этом говорило? Очень немногое помимо того, что им нечего было скрывать.
— Он прямо красавец. Особенно в этом обмундировании, — заметил я. — Кавалерия?
— Нет, обычная пехота.
— Вашу мать не так хорошо видно. Шляпа затеняет лицо.
— В этих пределах мы можем управлять своей жизнью, — сказала Эрнестина. Произнеся эту итоговую фразу, исполненную всей философичности, на какую она была способна, она положила бумажник обратно в сумочку, поблагодарила меня за ланч и, почти зримо втягиваясь обратно в организованное, обычное существование, строго отграничивающее себя от любых причуд белой, черной или неизвестно какой мысли, вышла из машины. Я не стал сразу возвращаться домой, а поехал через весь город на кладбище; оставив машину на улице, вошел в ворота. Не понимая толком, что происходит, стоя в густеющей темноте над неровным холмиком рыхлой земли, я весь был охвачен историей Коулмена, ее развязкой и ее завязкой, и там-то, тогда-то я и начал эту книгу.
Я начал с того, что задался вопросом: как он сказал Фауни правду об этой завязке — если предположить, что он это сделал; если предположить, что ему вообще надо было это делать. Если предположить, что о том, чего он, ворвавшись ко мне чуть ли не с криком: „А ну пишите мою историю, черт вас возьми!“, не мог мне откровенно сказать, о том, чего он не мог мне сказать, когда ему пришлось (из-за секрета, как я теперь понял) оставить мысль написать свою историю самому, он в конце концов должен был поведать ей, уборщице колледжа, ставшей его товарищем по оружию, первому и последнему человеку после Элли Маги, в чьем присутствии он мог раздеться, повернуться и продемонстрировать торчащий из голой спины механический ключик, которым он завел себя для своей великой эскапады. |