Отзывы подобного толка гудели и вспыхивали, так что наша юная леди, захваченная дискуссией, как-то и не заметила, что джентльмен, стоящий с другого бока образовавшейся группы — правда, несколько поодаль, — не спускает с нее глаз по какой-то необычной, но, надо полагать, вполне благовидной причине. Он дожидался, когда она узнает его, и, как только завладел ее вниманием, приблизился с истовым поклоном. Она уже вспомнила, кто он, — вспомнила самый гладкий, прошедший без сучка без задоринки, ничем не омраченный случай среди тех попыток, какие она предпринимала в профессиональной практике; она узнала его, и тут же ее пронзила боль, которую дружеское приветствие лишь обострило. У нее были основания почувствовать себя неловко при виде этого розового, сияющего, благожелательного, но явно чем-то озабоченного джентльмена, к которому некоторое время тому назад она наведалась по собственному почину — вызвавшему немедленный отклик — за интервью «в домашней обстановке» и приятные черты которого, чиппендейл, фото- и автопортреты на стенах квартиры в Эрлз-Корте запечатлела в самой что ни на есть живейшей прозе, на какую только была способна. Она с юмором описала его любимого мопса, поведала — с любезного разрешения хозяина — о любимой модели «Кодака», коснулась излюбленного времяпрепровождения и вырвала робкое признание в том, что приключенческий роман он, откровенно говоря, предпочитает тонкостям психологического. Вот почему теперь ее особенно смущало то трогательное обстоятельство, что он, несомненно, искал ее общества без всякого заднего умысла и даже в мыслях не имел заводить разговор о предмете, которому у нее вряд ли нашлось бы изящное объяснение.
По первому взгляду он показался ей — она сразу же стала инстинктивно во всем подыгрывать ему — баловнем фортуны, и впечатление от его «домашней обстановки», в которой он так охотно давал ей интервью, породило в ней зависть более острую, чувство неравенства судьбы более нестерпимое, чем все иные обуревавшие ее писательскую совесть, с которой, полагая ее справедливой, она не могла не считаться. Он, должно быть, был богат, богат по ее меркам: во всяком случае, в его распоряжении было все, а в ее ничего — ничего, кроме пошлой необходимости предлагать ему и в его интересах хвалиться — если ей за это заплатят — своей счастливой долей. Никаких денег она, откровенно говоря, за свой опус так и не получила и никуда его не пристроила, что явилось практическим комментарием, достаточно острым, к тем заверениям, какие она давала — с ненужным, в чем скоро пришлось убедиться, пафосом, как это для нее «важно», чтобы люди ее до себя допускали. Но этой безвестной знаменитости ее резоны были ни к чему; он не только позволил ей, как она выразилась, опробовать свои силы, но и сам лихорадочно опробовал на ней свои — с единственным результатом: показал, что среди находящихся за бортом есть и достойнее, чем она. Да, он мог бы выложить деньги, мог бы напечататься — получить две колонки, как это называется, за собственный счет, но в том-то и состояла его весьма раздражающая роскошь, что он на это не шел: он хотел вкусить сладкого, но не хотел идти кривыми путями. Он хотел золотое яблоко прямо с дерева, откуда оно просто так, в силу собственного веса, к нему в руки упасть не могло. Он поведал ей свою заветную тайну: вдохновение посещало его, ему хорошо работалось только тогда, когда он чувствовал, что нравится, что его труд так или иначе оценен по достоинству. Художнику — существу неизбежно ранимому — нельзя без похвал, без сознания и постоянного подтверждения, что его ценят, пусть даже немного, хотя бы настолько, чтобы не поскупиться на крошечную, совсем крошечную похвалу. Они поговорили об этом предмете, после чего он полностью, пользуясь словами Мод, отдался в ее руки. И не преминул шепнуть ей на ухо: пусть это недопустимая слабость и каприз, но он положительно не может быть самим собой, неспособен что-либо делать, тем более творить, не ощущая на себе дыхания доброжелательства. |