Изменить размер шрифта - +

— Да уж. И мы снова, как прошлый год будем желать друг другу счастья и удачи, хоть это всё пустые слова. Никто не изволит прекратить огонь, ни мы, ни иваны. Хотя мы недостойны, верно?

— Мы всегда недостойны, — снова отозвался тот же голос. На этот раз он, похоже, так экономил дыхание, что опустил звание Штейндлера. — Мы совершаем святотатство и кощунство, взывая к миру на земле и в то же время убивая.

— А, волк из побасенки, — проворчал тот. — Что еще скажете, наш доктор медицины?

— Нет смысла говорить, — отозвался Ройбер, ухватив женщину за плечи и потуже завертывая в её же тряпки. — Простите, сами же понимаете. Морозы поистине русские — а тут у неё ребенок.

— Ну да. Ни нам долго не жить, ни ей со щенком.

— Вы жить останетесь. Вас вывезут последним самолетом. Раненого.

— Пророк вы, что ли, Курт Конрад?

— Не знаю… герр генерал.

— Курт. Кроткий Курт. Вы стреляли хоть однажды за всю войну?

— Нет. Только на стрельбище, — ответил Даниэльс вместо врача. — И препогано.

— Хм. А могли бы?

— Если русские станут убивать тех, в бункере. Моих пациентов. Разве что тогда — и, наверное, как всегда промажу.

— Вот как. Отчего это вас, этакого философа, такого непротивленца злу, занесло на Восточный фронт? Как я знаю, у вас жена и трое детишек.

— Он же Восточный, — Ройбер пожал плечами. — Штрафной, можно сказать. Как занесло, спрашиваете? Я голосовал за масло против пушек. Принципиально одевался только у еврейского портного. Ну и мой учитель, уважаемый доктор Альберт Швейцер, выглядел не весьма на фоне тысячелетнего рейха.

— С его благоговением к жизни, — подхватил лейтенант. — Вот уж поистине…

— Тогда совсем иной вопрос, Ройбер. Как это вам удалось так легко отделаться?

— Наверное, фюрер увидел во мне коллегу, — усмехнулся Курт. — Он живописец, а я график.

На том офицеры расстались, холодно кивнув друг другу. Когда Штайндлер и Даниэльс ушли, Ройбер завел женщину в подвал разрушенного дома, где находился его госпиталь. Она тотчас уткнулась спиной в угол стены, свернулась там в неряшливый узел.

— Я тебя знаю? Лечил тебя или ребенка?

— Нет, — говорила она с трудом.

— Есть хочешь? Солдаты копили пайки на рождество, готовились. Вон ёлку из соломы навертели. Последнюю тягловую лошадь пустили на колбаски. Все равно ей никакого подножного корма не найдёшь. Да тут все тяжелораненые, нас лучше прочих снабжают. Дать тебе?

— Не надо, ты меня уже накормил, — некое подобие усмешки родилось на скорбном лице.

— Ради малыша хоть поешь. Он ведь грудной, я вижу.

— Молока во мне уж не прибудет. Знаешь? Я сейчас умру. И он тоже.

— Нет. Не уходи.

— Да, — она побаюкала слабо пищащего младенца и вдруг твёрдо сказала:

— Рисуй меня и его — тогда мы будем живы. Знаешь стихи? «Вот я умру — и что-то от меня останется на этом полотне».

— Это же… Это русские слова. Как я их понимаю? Как мы с тобой вообще говорим?

— Рисуй, — властно и звонко повторила она, распрямляясь и выйдя из тени.

У него не было полотна, а в стихах упоминался именно холст, и кистей нет, и красок, и даже простого карандаша, думал Ройбер, торопливо шаря глазами по полу и стенам, открывая ящики древних школьных шкафов, здесь же когда-то, до нашей блокады, школа была.

Быстрый переход