|
Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.
– Вы бредите, Серджиус! – говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: – Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или еще что‑то?
– Нет‑нет, – поспешно говорю я. – Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.
Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня все в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.
Блаватский продолжает – с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:
– Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полет будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!
Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:
– А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?
– Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? – парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своем атеизме – во всяком случае, у себя в стране – из боязни прослыть красным.
Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.
Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по‑прежнему ощущаю слабость и – как бы поточнее выразиться? – ощущаю, что все окружающее от меня несколько отдалилось.
А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своем открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырехзвездном отеле Мадрапура.
Я тоже сражен этой вестью. Сражен, но не слишком удивлен. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привез чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по ее словам, должна была известить приемщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приемщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.
Обманывалась ли она сама на сей счет? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать ее в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолете, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на ее изящный профиль, на рисунок ее детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.
А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, мое путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой‑нибудь знакомой мне семьей языков. |