|
– Куда это она пошла? – изумленно спрашиваю я.
Бортпроводница отвечает, поднимая бровь:
– Она попросила меня разрешить ей уединиться на несколько минут в пилотской кабине.
– И вы согласились! – восклицает Блаватский, сверкая глазами за стеклами очков.
– Конечно. Что в этом дурного? – кротким голосом говорит бортпроводница. – Она никому не помешает.
– Я пойду туда, – говорит Блаватский, вставая с грузной легкостью большого мяча, отскакивающего от пола.
– Да не трогайте вы мадам Мюрзек! – внезапно взрывается Робби. – Она достаточно натерпелась! Вы неисправимы, Блаватский! Опять вы лезете не в свое дело! У вас просто мания шпионить за людьми, вертеть ими так и сяк, обвинять их во всех смертных грехах, всячески на них давить! Оставьте их раз и навсегда в покое!
По кругу пробегает ропот одобрения, и Блаватский, великолепно изображая добродушие, говорит с притворной мягкостью, обнажая крупные зубы:
– Но я не собираюсь ее тревожить. Я только хочу посмотреть, что она замышляет. В конце концов, на карту поставлена наша безопасность.
Бесшумно ступая на толстых каучуковых подошвах, он в свою очередь исчезает за занавеской кухни.
Через несколько секунд он возвращается с непроницаемым видом и, ни слова не говоря, садится, соединяет кончики пальцев и закрывает глаза, как будто собираясь спать. Я нахожу, что для человека, который всегда охотно советует своим ближним «вести себя как взрослые люди», это представление выглядит довольно по‑детски. Оно имеет целью наказать нас за наше несогласие, подразнить наше любопытство. Но надежды Блаватского не сбываются. Никто ему никаких вопросов не задает. И по прошествии некоторого времени, доведенный до крайности нашей сдержанностью, он заговаривает первым, этот шпик.
– Ну так вот, – говорит он, обводя круг своими полными иронии глазками, – теперь я совершенно спокоен. Действия такого рода не могут вызвать никаких проблем. Мадам Мюрзек стоит на коленях на ковровой дорожке в пилотской кабине. И не спускает глаз с красной лампочки на приборной доске…
Он замолкает, словно решив, что и так достаточно много сказал, и Караман нетерпеливо спрашивает:
– И что же она делает?
– Молится.
– А! – говорит Караман, и они обмениваются удовлетворенными взглядами.
Совершенно ясно, что, если мадам Мюрзек впала в мистический транс, достоверность ее рассказа о своем кратковременном пребывании на Земле становится сомнительной.
– Голосом тихим или громким? – с напряженным видом спрашивает Робби.
Глаза Блаватского за толстыми стеклами ядовито блестят, он выдвигает челюсть вперед и смотрит на Робби неприязненным взглядом: этот жалкий педик позволяет себе задавать ему вопросы после того, как имел наглость так грубо его оборвать. Но Блаватский все же отвечает, хотя и старается не глядеть при этом на Робби; непреодолимое стремление продолжить следствие берет верх над злопамятством.
– В полный голос, – говорит он, сверкая глазами. – Отнюдь не бормочет. Говорит неторопливо и внятно. Четко выговаривает каждое слово и тщательно их отделяет одно от другого.
Он явно подтрунивает над Робби, но Робби не улыбается. Он говорит:
– Какого рода молитву она произносит?
– О, она вам хорошо известна, – говорит Блаватский, с равнодушным и пренебрежительным видом взмахивая рукой. И поскольку мадам Мюрзек француженка, продолжает по‑французски: – Отче наш, Иже еси на небесех… и так далее.
– Ах, – отзывается Робби, – лучше бы она говорила: «Отче наш, Иже еси на Земле…»
Я приготавливаюсь к тому, что вслед за этой ремаркой он, как всегда, разразится громким визгливым смехом. |