|
которого мы всегда почитали.
На этом месте моих размышлений бортпроводница наклоняется ко мне, берет мою руку и смотрит на меня зелеными глазами. Тут только я замечаю, что забыл сказать о них нечто очень существенное. В зависимости от того, что эти глаза выражают, они становятся то более светлыми, то более темными, словно чувства, которые она испытывает, обладают властью менять силу света, излучаемого глазами. В это мгновение, хотя во все иллюминаторы льется солнце, глаза ее кажутся мне почти черными.
– Вам лучше? – спрашивает она тихим тревожным голосом. – Где у вас болит?
– У меня нигде не болит. Я чувствую слабость. И ничего больше.
– Вы уже были больны перед тем, как сели в самолет?
– Да нет же. У меня отличное здоровье. За всю свою жизнь я ни разу ничем не болел, не считая, разумеется, гриппа.
Она улыбается мне с материнской нежностью, стараясь, я полагаю, скрыть за этой улыбкой свое беспокойство. Она продолжает с веселым видом:
– Мне нечего дать вам, кроме аспирина. Хотите принять?
– Нет, – говорю я, пытаясь улыбнуться. – Скоро мне станет лучше, спасибо.
Но я уже знаю, что лучше мне не станет. Бортпроводница отворачивается. Она почувствовала, что этот разговор, при всей его краткости, меня утомил.
Я прослеживаю направление ее взгляда – она смотрит на Бушуа, который, закрыв глаза, скорее лежит, чем сидит в своем кресле. Его чудовищно исхудавшее лицо приняло восковой, трупный оттенок, но самое страшное впечатление производят на меня его руки. Желтые и худые, они судорожно вцепились в одеяло, и не потому, что Бушуа страдает – лицо его выглядит спокойным, – но в силу рефлекса, который уже неподвластен сознанию.
Бортпроводница ловит мой взгляд и, наклонившись ко мне совсем близко, почти касаясь меня, полушепотом говорит:
– Меня очень тревожит этот несчастный. Мне кажется, он уже на пределе.
Я привычным движением приподнимаю рукав на левой руке и тут жe вспоминаю, что часов у меня, как и у всех остальных, нет. Хотя бортпроводница выразилась деликатно, ибо фразу «Мне кажется, он уже на пределе» можно понимать как угодно, она явно боится, что Бушуа может умереть на борту.
– Не тревожьтесь, – говорю я. – Судя по высоте солнца, мы, пожалуй, уже недалеко от цели. В четырех‑пяти часах лёта, не больше.
– Вы так считаете? – говорит она, поднимая брови.
Но тут же она, похоже, спохватывается, что так опрометчиво выдала свои затаенные мысли, потому что моргает, краснеет и, быстро поднявшись, исчезает в galley. Я поворачиваю – ценой большого усилия – голову и провожаю ее глазами, испытывая, как всегда, когда она удаляется от меня, мучительное ощущение холода.
Я обвожу взглядом круг. Хотя я чувствую, что меня теперь отделяет от моих спутников своего рода дистанция, жгучий интерес, с каким я наблюдаю за их жизнью, отнюдь не пропал. К нему даже примешивается сейчас какая‑то жадность, как будто само зрелище их жизненной силы, их пререканий, их любовных коллизий – уже это одно наполняет мои жилы кровью, которую я потерял.
К некоторым из них я раньше испытывал враждебность. Теперь с этим покончено. И с моральными оценками тоже. Ах, мораль, мораль! Как ее следует остерегаться! Мораль – это лучший способ, придуманный для того, чтобы ничего не пытаться понять в человеческой натуре.
Взять, например, мадам Эдмонд. Вот она, справа от меня, это великолепное животное в образе человека; от ее могучих форм едва не лопается зеленое платье с черными разводами. Так вот, несмотря на ее ужасное ремесло, я нахожу ее все более симпатичной, а страсть к Робби – просто трогательной. Поначалу она не проявляла к нему интереса – возможно, потому, что после Мишу он более всех в самолете походит на юную девушку. |