|
Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она дается ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а все прочее – от лукавого.
Но Блаватский прошел другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, еще до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.
И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повел! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолет летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать ее своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.
Молчание длится еще долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что ее выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.
Бортпроводница освобождает на кухне подносы, и, пользуясь ее отсутствием, Робби садится рядом со мной и любезно, с большим тактом справляется о моем здоровье. Тогда‑то я и делюсь с ним своими соображениями по поводу горючего, на котором работает наш самолет, и слышу от него в ответ фразу, которую я выше уже приводил: «Эта проблема не имеет никакого отношения к научной фантастике».
Но наш с ним разговор на этом не кончается. И хотя я не убежден, что правильно уловил суть всего, что было им сказано, зато уверен, что он сказал все это, имея на то достаточные основания. Я в высшей степени доверяю его проницательности, тонкости его восприятия. И говорю ему, стараясь преодолеть слабость своего голоса:
– Всякий раз, как я пытаюсь понять ситуацию, я упираюсь в стену. Это очень тревожно. Я не могу ответить ни на один из вопросов, которые я себе задаю. Почему, например, наш самолет не имеет пилота?
Грациозно расположившись в кресле бортпроводницы и сплетя свои длинные ноги, как переплетаются стебли стоящих в вазе нарциссов, Робби смотрит на меня с глубокой серьезностью.
– Вы задаетесь вопросом о конечной цели этого полета без экипажа, Серджиус? Но быть может, у него вообще ее нет… Имеет ли конечную цель сама наша жизнь? Ах да, правда, – тотчас добавляет он с лукавым блеском в глазах, – вы полагаете, что имеет, поскольку вы христианин. Что ж, попытаемся обнаружить ее и здесь… Что вы сами об этом думаете? Каков, по‑вашему, смысл этого автоматического полета?
– Да ведь я вам только что сказал, что не вижу в нем никакого смысла, – говорю я, подавляя в себе нервное возбуждение, вызванное моей слабостью.
– Да‑да, конечно, – говорит Робби. – Можно было бы, например, предположить, что ни один экипаж не согласился бы на такого рода полет.
– На такого рода полет?
– Вы прекрасно понимаете, что я хочу этим сказать, – говорит Робби, понижая голос. – Полет столь… как бы поточнее выразиться… скажем, неопределенный…
Я признателен ему за его деликатность, ибо круг слушает нас с возрастающим неодобрением. |