Я разгадал его тайну, теперь он утратил для меня интерес. Вскоре он исчез в каком-то пыльном подвале. Но я многим ему обязан. Не стану утверждать, будто что-то тотчас изменилось; но сегодня мне кажется, будто я родился тогда, в тот вечер, а не в какое-то окровавленное мгновение, переполняемое воплями, болью и мерзостью.
Почти тридцать лет назад я появился на свет, в довольно крупном и довольно безобразном городе. Как это ни противно, недавно мне присудили там звание почетного гражданина. Итак, я появился на свет, если повторить эту избитую фразу, от одной лишь матери, а отца у меня не было.
Несколько лет назад я предпринял кое-какие нерешительные расследования, просто из любопытства, а не под влиянием внутренней потребности, жгучей душевной муки или тому подобного вздора. «Неужели, – повторяли мне снова и скова, – тебе не хочется узнать, кто твои родители?» На что я мог ответить только: «А зачем?» Но ведь утверждают, будто наше происхождение определяет всю нашу жизнь. Я считаю это мистикой, к тому же опасной, темной мистикой, пытающейся привязать человека к бурой земле, к собственной крови, к колонии общительных клеток, формирующих его бедное тело. Но как бы там ни было, вот что мне удалось узнать.
Моя мать была совсем юной, много моложе, чем ты сейчас. Как говорится, девушка из бедной семьи. Родился я, нежеланный ребенок, меня отдали на усыновление (все это сопровождалось трагедиями, которые я, к счастью, проспал), меня взяла к себе милая супружеская пара Берхольмов. Я никогда не видел матери; я никогда не ощущал потребности ее увидеть. Я мог бы тогда пойти к ней – ее адрес раздобыл для меня детектив – и, в сущности, могу пойти к ней и сейчас. Но зачем? Я вырос, мы незнакомы. Она почувствовала бы, что непременно должна расплакаться, я тоже, а на самом деле нам обоим было бы ужасно неловко. Конечно, я мог бы спросить ее об отце… Ведь отца у меня нет. В свидетельство о рождении его имя не вписано; никто никогда не слышал о нем, и даже детектив не сумел узнать его имя. Возможно, мать скажет мне, кто он. Но жизнь в совершенстве овладела искусством разочаровывать нас в сюрпризах, которые сама же и преподнесла; я бы, наверное, встретился с дряхлым железнодорожником, с судьей или с лысым артиллерийским генералом. Нет, я привык к мысли, что у меня нет отца. И эта мысль мне нравится. Она ведет в сновидчески светлое пространство невоплощенных возможностей, которое я в детстве населял героями, королями и астронавтами. А позднее мне нравилось думать, что оно опустело. Приятно быть ничьим сыном.
Когда я узнал, что они меня усыновили? Рано, очень рано. Не было ни тайны, случайно подслушанной потрясенным подростком, ни ужаса, ни утраченных иллюзий. На самом деле я всегда об этом знал. И это было мне безразлично.
Элла Берхольм, которую я, наверное, называл мамой, когда научился говорить, была коренастой женщиной с круглым морщинистым лицом и коротко стриженными волосами. В юности, я знаю это по фотографиям, она была почти красива, но, когда она меня усыновила, ей было уже за пятьдесят, и от былой красоты не осталось и следа. Воспоминания о ней – самое светлое, теплое и безмятежное, что у меня есть. Она рано ушла из моей жизни, из жизни вообще, и вместе с ней из мира ушла гармония. Птицы в небе, люди на улице, деревья на горизонте, послеполуденный дождь – все это, освещенное ее присутствием, соответствовало своему назначению, было таким, каким должно было быть. Мне трудно облекать Эллу в слова, стоит мне начать, как я ошеломленно умолкаю: неужели и вправду так мало, безумно мало сохранилось у меня в памяти от ее облика? Конечно, ее глаза, ее голос. А потом тотчас же, без перехода, ее шуба, словно созданная, чтобы зарываться в нее лицом, с неповторимым запахом нафталина, запахом уюта и надежности. В этой шубе она каждый день приходила за мной в детский сад, – и, подобно тому как Элла появлялась в комнате, в которой трудно было дышать от криков и злобы, я думаю, в мировую историю войдет избавление от всякого зла. |