|
Никогда я не испытывал такого накаленного ужаса, шелестящего в полной тишине и мерцающего в пустоте меж предметами, как во время детских бессонниц, когда я включал свет. Однажды, мне было тогда лет восемь-девять, мне в руки попала сказка о злой волшебнице, превращавшейся в паука. Никогда в жизни я потом не видел кошмаров, наполненных таким сияюще-ярким ужасом, не переживал такого чрезмерного, преувеличенного страха.
При этом я не так уж много читал. Разумеется, сказки, потом легенды Древней Греции и Рима в роскошном издании с толстыми страницами и с золотым обрезом (Геракл, Зевс, Гера и прочие, как ни странно, не произвели на меня никакого впечатления, да и сейчас не производят), ужасная книга Готтхельфа о пауке, а как-то раз мне в руки попало бесконечное жизнеописание сэра Фрэнсиса Дрейка; я и сам не знаю, что заставило меня выдержать все восемьсот страниц. В доме была большая библиотека, некогда собранная двоюродным дедом Берхольма, но я редко брал оттуда книги. Я не привык читать много; еще в начальной школе я мало интересовался немецким и получал отличные оценки только по математике. Позднее для собственного удовольствия я чаще всего читал книги физиков-теоретиков о странствиях мысли, по профессиональным соображениям – классические богословские сочинения (сто томов проницательности Фомы Аквинского, прозрачность и ясность Блаженного Августина, ересь Джордано Бруно), а потом, разумеется, специальную литературу по моему новому ремеслу: сухие статьи, наукообразный язык которых таит в себе фейерверки сюрпризов, чудес и иллюзий. Я прочел всего Спинозу. Всего Паскаля. «Критику чистого разума» я так и не одолел, не справился и с Гёделем. Зато Берхольм, по-моему, не читал ничего, кроме экономических разделов английских газет. Он сидел в старинном плюшевом кресле, склонив голову, подняв брови, едва заметно шевеля губами, с мечтательной самоуглубленностью во взгляде.
В пустыне, где царит невыносимый зной, в результате эволюции появились животные, вынужденные бережно расходовать свои силы и двигаться, лишь когда без этого действительно нельзя обойтись, да и то медленно-медленно. Приблизительно так дело обстояло и с Берхольмом. Он поднимал голову, если действительно нужно было на что-то посмотреть, протягивал за чем-нибудь руку, если непременно нужно было что-то взять, открывал рот, если и в самом деле вынужден был что-то произнести. «Ничего лишнего» – эта фраза лучше всего описывает его поведение. Ни одного лишнего движения, ни одного лишнего действия, может быть, далее ни одной лишней мысли. Поэтому он всегда говорил и делал только то, что уместно, и никогда ничего неподобающего.
Время от времени он совершал со мною долгие, безмолвные прогулки по дому. Это был большой дом (три этажа и пыльный подвал), однако он знавал лучшие времена. Берхольм дешево купил его и с тех пор, избегая лишних расходов, ничего не предпринимал, чтобы остановить его распад. Хотя в нем было более или менее чисто, половицы покоробились, по потолку расползлись пятна влаги, а иногда краем глаза я замечал, как торопливо уползают маленькие паучки, точно внезапно ожил узор ковра. И вот мы с Берхольмом ходили по этому дому, держась за руки, вверх по лестнице, по комнатам, вниз по лестнице, на первый этаж, еще ниже, в подвал, по плохо освещенным подвальным помещениям, снова вверх по лестнице. Прогулку предварял вопрос Берхольма: «А не побродить ли нам?» – над которым я непременно должен был немного подумать, чтобы потом ответить: «А почему бы и нет?» И мы отправлялись «бродить», медленно, безмолвно, исполненные торжественности. Однажды я нашел в ящике письменного стола (так начинаются множество историй, но только не моя) колоду карт таро. Я рассмотрел их, разложил, снова собрал, сделал вид, будто меня пугает их зловещая пошлость, и попытался гадать по ним о своем будущем. Потом я обнаружил, что последовательность карт не меняется, сколько бы я ни снимал. Вооруженный этим основным принципом карточной игры (он по-детски прост, но большинство людей о нем не догадывается), я показал Берхольму карточный фокус. |