Изменить размер шрифта - +
И надо всем страшно сияет на металле и камне свет.

И пока язвительное солнце изливает лучи на землю, пока во всем огромном амфитеатре не совершается никакого движения, нечто принимается шевелиться глубоко под землей. Нечто одинокое и живое нежно улыбается себе самому, сидя на троне в гигантском сводчатом зале, освещенном скопленьем свечей.

Но при всей лучезарности свечей, большая часть этой палаты заполнена тенями. Контраст между мертвым и мреющим светом внешнего мира с его горячим, металлическим посверком, и светотенью подземного склепа составлял нечто такое, чего Козел и Гиена, при всей их бесчувственности, никогда отметить не забывали.

Да и не были они, хоть отсутствие чувства прекрасного и оставляло больную брешь в их душах, – не были они способны хоть раз войти в этот покой без помрачающего сознание ощущения чуда. Обитая и спя, ибо так им было назначено, в темных и грязных кельях, – даже обладание единственной свечой не дозволялось им, – Гиена с Козлом питали когда‑то давно наклонность к бунту. Они не понимали причин, по которым им, пусть и не таким умным, как их повелитель, не дано право пользоваться равными с ним удобствами жизни. Впрочем, все это было очень давно, и теперь они уже множество лет провели в сознании, что принадлежат к племени низшему и что служение и подчинение своему господину суть единственная их награда. Да и как бы смогли они выжить, не будь он таким умным? Разве не стоили все сокрушения подземного мира того, что редко‑редко им дозволялось сидеть за столом Императора и смотреть, как он пьет вино, и получать, опять‑таки время от времени, кость, которую потом можно будет погрызть.

При всей животной силе и скотстве Гиены, которые проступали в нем каждый раз, как он удалялся от своего повелителя, в присутствии оного Гиена обращался в нечто хиленькое и раболепное. Козел же, который при всякой их встрече там, на земной поверхности, так стлался перед Гиеной, умел обращаться – в иной обстановке – и в существо совершенно иное. Белая, гадостная гримаса, сходившая у Козла за улыбку, по‑прежнему оставалась неизменной особенностью его длинной и пыльной образины. Кособокая походка становилась почти агрессивной, ибо теперь она соединялась с подобьем развязности; а руками Козел размахивал куда как привольнее, полагая, что чем более бьют в глаза манжеты, тем, значит, джентльменистее выглядит их обладатель.

Впрочем, развязности его протянуть удавалось недолго, поскольку за нею – и за всем остальным – вечно маячило злое присутствие ослепительного повелителя.

Белый. Белый, как пена, когда полная луна сверкает над морем; белый, как белки младенческих глаз; белый, как саван призрака. О, белый, как шерсть . Светозарная шерсть… белая шерсть… свитая в полмиллиона колечек… серафическая в ее чистоте и мягкости… облачение Агнца.

И над всем этим плавала мгла, вдвигавшаяся в мерцанье свечного пламени.

Ибо огромная палата отличалась важностью пропорций: зияла таким безмолвием, что трепет пламенных язычков почти походил на переголоски. Но не было здесь ни животных, ни насекомых, ни птиц – ни даже растений, способных издать хоть какой‑то шум, не было ничего, кроме властителя копей, властителя необитаемых галерей, областей, скрытых в дебрях металла. Он же звуков не издавал. Он сидел, ласково и терпеливо, в высоком кресле своем. Прямо перед ним возвышался стол, покрытый скатертью с редкостной вышивкой. Ковер, на котором тот стоял, был мягок, толст и отливал темно‑кровавым цветом. Здесь потонувшее в нижнем сумраке отсутствие красок внешнего мира преображалось в нечто не просто бесцветное, но большее, нежели просто цвет, – светильники и свечи обращали его в подобие пылающей протравы, так что казалось, будто все, на что падает свет, горит – или источает, скорее чем поглощает, его.

Впрочем, краски, похоже, на Агнца никак не действовали – шерсть его отражала лишь себя самое, что относилось и к другой его особенности – к глазам.

Быстрый переход