Даже в столовку не ходят. Всё с собой из дома приносят. Толстая всегда интересуется, кто что принес, и просит попробовать. Сама она в кастрюльках еду приносит.
Смазываю кальку специальным маслом. Из матовой она становится прозрачной. Макаю перо в тушь, стряхиваю на пол — весь пол в двух комнатах в кляксах. Прикладываю линейку к линии на чертеже и аккуратненько провожу пером по кальке. Теперь надо как-то умудриться отодвинуть эту линейку, чтобы линию не размазать. Но я, конечно, смазываю. По концам линии подтеки. Крылышки.
— …Нельзя же месяцами в одних и тех же брюках ходить! Это мужики могут. Она их бросила на кресло, так я смотрю — там аж засохло все! Ну, понятно, бабой стала. У нас там всегда чего-то…
Начальница поглядела на меня и замолчала. Я бы хотела дать ей доской по голове, вылить на нее тушь, чтобы она навсегда заткнулась. Что за дикость! Как ей не стыдно только? Никто ее не просит, сама рассказывает о ебле своей дочери. Прямо кайф ловит! Может, ночью их комнату освещает фонарь с улицы, и она, затаив дыхание, смотрит, как силуэты их движутся под одеялом. Они ведь точно одеялом укрываются! Даже посмотреть друг на друга не могут. А начальнице, наверное, завидно. Ее муж десять лет назад умер. Она десять лет не еблась?
Я ненавижу то, что я делаю. Я ненавижу, что я ничего не делаю. Никогда ведь я не стану копировщицей! Тоже мне, удружили, родственнички! И я ведь только четыре часа здесь. А если бы восемь? Да лучше завербоваться в экспедицию геологическую! Поварихой. Пусть переебут все, но только не здесь. С десяти до шести, каждый день, всю жизнь! Кто тебя заставлял? Сама виновата. Могла бы учиться в нормальной школе, всего полтора года еще. А ты? Бросилась с головой в эту любовь свою, которая на волоске держится. Но я всегда оправдание найду. Спасибо, Окуджава: «Разве можно понять что-нибудь в любви…»
В воспоминаниях о проводах белых ночей осталось — дрожащая вода, дрожащий воздух, дрожащие огни кораблей. И ожидание. То же самое было и после больницы. Несколько дней ожидания. Такое состояние бывает после крутой поддачи. Наутро. Знобит и трясет. И не пройдет эта дрожь, пока не опохмелишься.
Его звонок был началом моего похмелья. Он позвонил и приказал приехать. На угол. Конспиратор… Пока я ехала в такси, я будто держала в обеих руках похмельный стаканчик. Но глотки спасительные сделала будто, только когда увидела его стоящим на углу. О, эти первые глотки похмелья! Дрожь как бы усиливается, и думаешь, что никогда не донесешь до рта эти спасительные глотки. Но ничего. Выпиваешь… Я опохмелилась будто, когда он схватил меня за руку выше локтя. Бывает, что похмелье затягивается и переходит в новое опьянение. Так и со мной случилось. Входим в подъезд, а я как пьяная. Все мне равно.
Подъезд был шикарный. С зеркалами. И как только сохранились? Все ведь портят. Мы поднимались наверх, на чердак. В голове мелькнуло несколько сценок — там, на чердаке, он убьет меня.
Нет. Там он собрал компанию, и они сейчас будут меня насиловать и бить. А он смотреть.
Дверь открыл бородатый Павел. Художник. Все художники бородатые. И этот, и Женя Рухин, который Сашкины иконы реставрировал. Это их форма, как у пионеров галстук, у ковбоев шляпа… В коридоре было темно. Павел шел вперед, освещая путь лампой на длинном шнуре. Несколько пустых комнат осветилось. А где же картины, если он художник?
Вот настоящий кабинет следователя. Александр сидел на высоком кресле, я на топчане, у него в ногах. В глаза мне прямо была направлена яркая лампа без абажура. Он пил коньяк. Приказал: «Рассказывай!» Что рассказывать? Я подумала, может, он кайф собирается словить от моего рассказа? Но нет, он собственник. Делиться не хочет. Моеоооо!
Он обзывал меня, несколько раз замахивался. Злые слезы блестели у него в глазах. «Может, я опять болен? Может, тебя наградили какой-нибудь скрытой формой сифилиса? Или ты уже успела подлечиться? Сссука!» Входил и выходил бородатый Павел. |