|
— Потому что мы живем очень далеко друг от друга.
— Да. Мы живем далеко.
Он исчез в туалетной комнате; и так всегда: как только я приближалась к нему, он ускользал; наверняка он боялся, как бы я не потребовала у него теплоты, или обмана, или обещаний, которых он не мог мне дать. Я начала раздеваться. Конечно, я предвидела, что это пребывание наедине окажется невеселым, и все-таки опечалилась. Счастье еще, что моя плоть настолько сочеталась с плотью Льюиса, что без труда свыклась с его равнодушием; мы спали каждый в своей кровати, разделенные ледяной пропастью, и я даже перестала понимать смысл слова «желание».
Мне хотелось бы, чтобы и мое сердце стало таким же покладистым. Льюис утверждал: чтобы любить, надо потерять голову. А если, предположим, у меня наступит отрезвление? Льюис спал, я слушала его ровное дыхание и впервые пыталась увидеть его не своими, чужими глазами: недоброжелательными глазами Дороти. Он эгоист, это правда. Он решил извлечь из нашей истории как можно больше удовольствия и как можно меньше неприятностей, а что чувствовала я, ему было безразлично. Он позволил мне приехать в Чикаго, ни о чем не предупредив, потому что ему приятно было меня видеть; как только я оказалась в его власти, он без обиняков заявил мне, что разлюбил меня; мало того, он еще требовал, чтобы я выглядела довольной: он и правда заботился только о себе. К тому же почему он так упорно защищался от сожалений, от волнений, от страданий? Наверняка в его осторожности есть доля черствости. На следующее утро я попыталась утвердиться в своей суровости. Глядя на Льюиса, с серьезным видом поливавшего лужайку сада, я сказала себе: «Это человек такой же, как все. Зачем я упорствую, считая его единственным?» Послышался шум почтовой машины. Почтальон сорвал маленький красный флажок, водруженный на почтовый ящик, и бросил его внутрь вместе с корреспонденцией. Я поднялась по усыпанной гравием аллее. Никаких писем, но куча газет. Почитаю газеты, потом выберу в библиотеке какую-нибудь книгу, пойду плавать, после обеда буду слушать пластинки: я могла делать множество приятных вещей, не терзая себе больше ни голову, ни сердце.
— Анна! — крикнул Льюис. — Идите посмотрите: я поймал радугу. — Он поливал лужайку, и радуга плясала в струе воды. — Идите скорее!
Я узнала этот настойчивый, заговорщицкий голос, это радостное лицо: лицо, не похожее ни на какое другое. Это был Льюис, это был он. Льюис перестал любить меня, но остался самим собой. Почему же вдруг я подумала о нем плохо? Нет, так просто мне не выкрутиться. По правде говоря, я его понимала. Я тоже терпеть не могу несчастья и испытываю отвращение к жертвам: я понимала, почему он отказывался страдать из-за меня и в то же время не хотел терять меня; я понимала, что он слишком занят, пытаясь разобраться со своим собственным сердцем, чтобы сильно тревожиться о том, что творится в моем. И потом, я помнила его интонацию, когда он сказал, сжав рукой мое плечо: «Я готов сейчас же жениться на вас». И тут же отказалась от всякой обиды, раз и навсегда. Если любить действительно больше не хотят, то и не любят: сердцу не прикажешь.
Так что я продолжала любить Льюиса: это было нелегко. Достаточно было изменения интонации его голоса, чтобы я тут же вновь обретала его целиком; а минуту спустя я снова его теряла. Когда в конце недели он поехал на день в Чикаго, я, пожалуй, почувствовала облегчение: двадцать четыре часа одиночества — хоть какая-то передышка. Я проводила Льюиса до автобусной остановки и медленно пошла назад к дому вдоль дороги, окаймленной садами и загородными виллами. Я села на лужайке с книгами. Было очень жарко, ни один листок не шелохнулся; озеро вдали безмолвствовало. Я достала из сумки последнее письмо Робера; он подробно рассказывал мне о мадагаскарском процессе{128}. Анри написал статью, которая появится в ближайшем номере «Вижиланс», но этого, конечно, недостаточно; чтобы повлиять на общественное мнение, надо было располагать газетой или еженедельником с большим тиражом; они собирались организовать митинг, но времени не хватало. |