Одна встреча с Цветаевой во время прогулки особенно запомнилась Лурье. «Нехорошо мне, Н.Г., – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась больше общаться с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой – сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли. <…> Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд».
Однако круг советских друзей Марины расширился, и настроение чуть-чуть изменилось, когда она познакомилась с двумя писательницами – Верой Меркурьевой и Ольгой Мочаловой. Обе оказались готовы открыть сердце и душу новоприбывшей, пусть даже и встречи с ней иным казались опасными. И Марина восприняла это как свидетельство того, что истинная Россия все-таки не умерла.
Хотелось бы ей сказать то же самое о Франции, но там было совсем плохо: вслед за тоской пришли настоящие бедствия. Немецкие войска легко вошли в страну, гражданское население бежало из столицы по дорогам, над которыми с ревом неслись бомбардировщики, затем – оккупация Парижа, постыдное перемирие, образование под руководством маршала Петена государства фашистского толка… В то же время Сталин и Гитлер делили Польшу, русские пытались завоевать Финляндию и диктовать там свои законы, аппетиты двух победителей росли повсеместно… Вспоминая, с каким простодушием она совсем еще недавно надеялась, что Советский Союз защитит слабую Чехию от нацистской гегемонии, Марина сожалела, что ее вновь обретенная родина, отвагой и бескорыстием которой прежде ей хотелось восхищаться, теперь присоединилась к клану хищников. Наверное, ей было еще труднее разобраться в политических требованиях времени из-за того, что никто вокруг не возмущался двоедушием русских. Война – не наше дело, считало ее окружение. Она – для других. И, пока она не началась, лучше заняться проблемами повседневной жизни, тем более что их так много. Да и у самой Марины – тоже.
Ей в ближайшее время следовало покинуть Голицыно: срок ее пребывания тут заканчивался. Ко всему пошатнулось здоровье Мура. Мальчик открывал для себя Достоевского – между двумя бронхитами и двумя ангинами – и вел дневник, в котором по отношению к матери проявлялись в основном дерзость, заносчивость, подспудная склонность к мятежу и бешенство по поводу того, что приходится подчиняться. Узнав 29 марта 1940 года о грядущих переменах в их жизни, он записывает: «Мы с мамой получили новую затрещину: утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше. Конечно, мама этого платить никак не может. Тогда С. И. позвонила в Литфонд, и там сказали – пусть платит за одного человека и получает на одного. Теперь мы будем ходить в дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!»
Доведенная до крайности всем этим Марина принимается искать другое жилье. Но куда идти? Все занято! Озабоченная поисками крыши над головой, она пишет 31 августа 1940 года: «Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клоку пуха… Остается только мое основанное нет».
После нескольких бесплодных попыток обосноваться где-нибудь надолго она в конце концов возвращается к золовке, Елизавете Эфрон. |