Летом трудно было материально. Осенью дела пошли лучше. Раз десять крутился в большом фильме о Жанне д’Арк… Из моих заработков – самый унизительный, но лучше других оплачиваемый, съемки. После них возвращаюсь опустошенный и злой…» Несколько дней спустя Сергей сообщает очередные семейные новости: «Марина ходит бритая. Аля начала посещать художественную школу, и я вспоминаю, глядя на нее, свое детство – Арбат, Юона. Но она раз в десять способнее меня». И – в другом письме: «Очень трудно писать тебе о повседневной нашей жизни. Получаются общие фразы, которые вряд ли что дают.
Острее всех чувствует Рождество Аля. В ней наряду с какой-то взрослой мудростью уживается пятилетняя девочка. Прячет по всем углам детской подарки нам. Часами горбится над елочными украшениями. Ждет елки так, как я в ее возрасте и ждать позабыл.
Для Мура это будет первая елка. <…> Покупаю завтра маску с белой бородой. В Сочельник в 5 часов Мур в первый раз увидит Деда Мороза».
Несмотря на все признаки веселья в семье, впрочем, не вполне достоверные, Анастасия продолжала участливо наблюдать за сестрой. Марина, демонстрируя надменное мужество, в глубине души явно страдала из-за отношения к себе эмигрантской среды. Некоторые, совершенно очевидно, с самого начала точили на нее зубы. И она смешивала в кучу самых разных людей – Мережковского, Бунина, Зинаиду Гиппиус, – объединяя их по одному-единственному признаку: все они, жертвы анахронизма, вызвавшего слепоту, мечтали о возврате к России прежних времен. «Помню рассказы Марины о Мережковском и Гиппиус, о Бунине, – пишет в „Воспоминаниях“ Анастасия Цветаева. – Она не любила их.
– Они – в самом правом крыле эмиграции, среди уже тех ограниченных, которые до сих пор решают, какой великий князь будет царствовать – Кирилл или еще кто-то. Когда монархов уже не может быть. Они держатся особняком, необычайно гордятся! каждый – собой (хоть бы – друг другом!). – Голос Марины дрожал неуловимой игрой иронии. – Меня – не выносят. Я прохожу – не кланяюсь. Не могу».
В довершение всех несчастий – Мур подцепил скарлатину. Чуть позже от него заразилась Аля, потом и Марина. Несколько дней она отчаянно боролась с болезнью, очень опасной в ее возрасте. А как только ей стало лучше, возобновились ночные разговоры с Асей. Пока больные дети спали и не надо было делать что-то для них, Марина между двумя затяжками папиросой, окутанная клубами дыма, поверяла «советской сестре» свои печали: «Мне душно среди Сережиных друзей… Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что они не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же – не виноваты!) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват – не виноваты же дети. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять – утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь… Заколдованный круг!»
Однажды, взволнованная отчаянием, звучавшим в словах Марины, Анастасия решилась предложить:
«– Может быть, в России было бы легче?..
– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу! Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. |