Но современному человеку уже мало быть умным. Ему пора стать мудрым. Особенно, если он ученый и работает на переднем крае науки. Настоящий ученый сейчас обязан быть гуманистом.
– Никто пока не может объяснить, – толковал Ненашев, – в чем смысл существования человечества, этой мыслящей плесени на поверхности глиняного шарика, – он любил громкую фразу, – плесени, которая появилась неведомо когда и живет неизвестно для чего. Гуманитарные науки всегда оперируют здесь весьма условными неубедительными понятиями,
– Твоими словами, – возражал я, – можно оправдать ученых, которые в зарубежных лабораториях ищут новые вредоносные бактерии для войны, вместо того, чтобы уничтожать существующих.
– Что ж, – соглашался Ненашев, – вывести новую бактерию – это уже научный подвиг, если оставить в стороне моральные проблемы. Но ученый не виноват, что мир так неустроен и любое изобретение можно использовать и на благо и во вред.
– Но ученый обязан об этом помнить, – настаивал я. – Нельзя, чтобы его любознательность открыла ящик Пандоры. Когда народы мира составят дружную семью, всякое открытие будет только на благо. Пока мир напоминает бочку с порохом, ученый не должен изобретать спичку.
– А что он должен делать? – спрашивал Ненашев. – Работать дворником?
– Изобретать огнетушитель, – говорил я.
Если в спорах и рождается истина, то обычно ее никогда не замечают в азарте полемики. Разгорячившись, Ненашев начинал язвить, я – грубить. После этого мы но разговаривали по нескольку дней. Это явилось причиной нашего взаимного охлаждения, Ненашев стал мне совсем неприятен, вероятно, я ему тоже, и каждый из нас нашел себе другого соседа.
В своем учебнике по машинной логике Ненашев проводил ту же идею, если можно так сказать – «внеморальности» научного поиска. Я же считал, что есть задачи, решение которых нельзя доверять машине (а к слову сказать, и Ненашеву). Поэтому в своих лекциях я пытался внести поправки к материалу учебника. Кое у кого из членов Ученого Совета это вызвало недовольство: там были сторонники «ненашевской» теории. Да и студентам не очень нравились мои конспекты: им не хватало художественного блеска ненашевских заключений.
Но я не сдавался.
Днем читал лекции, ночами их готовил. На сон и отдых времени оставалось мало. Я стал принимать нейростимуляторы. Таким образом, уверенно двигался к своей катастрофе. Предугадать ее было нетрудно, стоило только немножко поразмыслить над тем, что же я делаю.
Глупо, конечно. Я читал лекции о том, как научить думать машину, и не сумел подумать о себе…
В больнице я пролежал четыре месяца. Точнее – сто двадцать два дня. Левая рука оказалась полупарализованной, потребовалось длительное лечение электротоками и массажем, пока она не начала как следует двигаться. Некоторая скованность в ней осталась.
Тем временем наступила весна.
На столике у моей кровати появились букетики полевых цветов. Цветы приносили студентки, нередко навещавшие меня; жена приносила обычно консервированные ягоды, ранние фрукты – витамины.
Когда я вошел в кабинет главного врача, профессор стоял возле открытого окна и с видимым удовольствием разглядывал старый тополь, раскинувший свои корявые ветви, покрытые молодыми, только что распустившимися листочками.
Профессор обернулся ко мне и кивнул за окно:
– Хорошо?
Он ожидал подтверждения. На мой взгляд, там было сыро, холодно – и только.
Я промолчал.
Профессор отошел от окна, предложил мне сесть и сел сам. Быстро перелистал историю болезни – возможно, мою, я не разглядел – и небрежно толкнул ее на угол стола.
– Мы решили вас выписать, – сказал он. |