Эти ужасные вопли рвали душу Тео на части, обессиливая и выматывая.
Дверь распахнулась, и повитуха пронеслась мимо. Лицо ее было напряжено. Она схватила тряпку и взялась за чан с кипящей водой. Пар поднимался над посудиной.
— Началось? — нетерпеливо спросил Тео. Ничего не ответив, она понесла кипяток в комнату, и дверь с грохотом закрылась за ней.
Безмолвие воцарилось в ночи.
Кандида уже не кричала. Долго, слишком долго она не издавала ни звука. Кажется, все должно было кончиться. Но ребенок тоже молчал. Тео сжал кулаки, чтобы заставить себя не думать о том, что сделал коротышка-доктор там с Кандидой. Ее надо было отправить в больницу для нормальных родов, а не прятать здесь, в горах, с ее позором и горем.
Тео ждал, и страх прижимал его к полу.
Наконец дверь открылась, и на пороге появился доктор с черным саквояжем в руке. Изможденное лицо пьяницы, а глаза почти закрыты. Роза Киприани шла следом — казалось, у нее нет лица, только маска, высеченная из камня. Тео почувствовал, как острая боль пронзила сердце.
Доктор достал два листа бумаги, сел за стол и начал писать. Заполнив оба листа, он придвинул их к Розе, но та даже не взглянула.
— Пусть повитуха приберет там все, — приказал доктор. — Надеюсь, она знает, что делать.
Он навинтил колпачок на ручку и посмотрел на Розу:
— Все понятно?
Роза слегка кивнула в ответ.
— Зовите священника.
И с этими словами доктор защелкнул саквояж и ушел.
Роза Киприани продолжала стоять на том же месте. Тео хотел что-то сказать матери, но не нашел в себе сил. Мать сняла с крючка у самой двери шаль и как слепая вышла в ночь.
Тео понадобилось немало времени, чтобы встать со стула. Еще в 1941 году в Греции пуля повредила ему левое бедро, и врачи решили, что у него туберкулез кости. Очень скоро он уже не сможет передвигаться, разве что в инвалидной коляске. С трудом опершись о стол, Тео стал вглядываться в то, что написал доктор. Это были два свидетельства о смерти. Первое — для Кандиды Киприани, а второе для ее дочери, все-таки появившейся на свет, — Катарины Элеоноры.
ЛАТВИЯ
— Я американец!
Он повторял эти слова уже столько раз, что они начали терять всякий смысл даже для него самого. Он выкрикивал, шептал, говорил их размеренно и спокойно или выл как дикий зверь. Он кричал на всех известных и даже неизвестных ему языках: английском, итальянском, немецком, французском, русском, литовском, еврейском, польском. Но его не слышали, потому что его вопль, его слова тонули в общем потоке других слов, в этом разноязыком, разъяренном море. И хотя охранники носили форму русской армии, лица их больше напоминали монголов, и только Господь ведал, какой язык понятен им.
Он продирался сквозь тела, преграждавшие ему путь, расталкивая их и отбрыкиваясь.
— Я американец! Я американец!
Но ветер бесследно уносил его слова.
В этом мире они ничего не значили, потому что он, американец, был всего лишь одним из многих заключенных, ничем не отличающихся друг от друга. Они находились теперь в лагере, а значит, в полной власти у Красной Армии. Этот хаос грязных изможденных тел в серых лохмотьях был окружен кольцом колючей проволоки. А за оградой простирались зловещие поля, опустошенные отступающими нацистами.
Мир изгоев казался пропастью, гиблым местом, где обитали сирые, беглые, несчастные. Миллионы жизней, перемолотых жерновами войны и разбросанных по всей Европе за эти шесть бесконечных лет. Это был мир нравственного падения и голода, где полное безразличие давно уже вытеснило всякое сострадание и нормой считалась жестокость.
Но даже здесь был особый страх, перед которым все остальное меркло и казалось ничтожным. |