Пуст коридор; но – два глаза в конце.
Свет?
Нет —
– глаз офицера высокого, с тонкою апоплексической шеей и с синим совсем сумасшедшим, от бешенства диким, лицом!
Офицер, захватясь за бородку, вперился в то место, которое стало «Мандро», как в тарантула скачущего, вызывающего в нас мгновенно же два рода чувств: прочь бежать, раздавить.
И услышалось издали, как клокотание тонкого горла, сжимаемого подлетевшею к горлу рукой.
И Мандро:
– Что вы так?
Никого!
Было: числясь Друа-Домардэном, уже отчислялся от всяких «друа» на Друа; и хотел сигануть через кресло – оранжево-пепельный фон, – как пожухлая шкура распластанного леопарда.
Хотел сигануть в темно-черные пятна на бронзовом темном, как шкура боа, – коридора какого-то; из глубины коридора хрипел синебакий; не горничная выбегала на зов и; и – когда это было? И – где?
И не вспомнилось.
Ассоциация вспомнилась; она бессмысленна: мелким петитом, без шпон, сочетание букв – «Интендант Тинтентант».
Водосточная крыса – в захлопе метается; случаи были, когда разрывалось крысиное сердце.
Лизаша, Лизаша!
А дни проходили.
Закончено, разрешено: ликвидация органов; урегулирован этот вопрос, «пересчитаны» ребра; есть метка в жилете куда ставить дуло, когда они с «этим» приступят.
Готово!
И можно сидеть, опочивши от дел; сутки – ящики выпростанные – века; и четыре недели – три тысячи лет – с того мига, когда стал готов; а в желудочках мозга катались какие-то шарики воспоминаний (в обратном порядке); причины, как следствия, виделись роем возможностей; переживалися многие жизни в одной.
Малакаки, гречонок, – пред торчинской лужей помедлил, – скотину Мандро, его усыновившую, верно б не встретил: сидел бы под вывеской: «Губки»; на жизненной линии точки суть пересечения линий, которые все перемыслить – стать – декалионно-животым и декалионно-головым, разбухнувшим: в судьбу судеб!
И Друа-Домардэн, разнесенный на буквы, – «дээр», «уадэ», «оэма», «эрдеэн» – и Мандро, и Мордан, и Моран, и Роман; подуляции – Наполеона, бушмена, убийцы родителей, – Kappa; и – Марра!
Мандро – сумма всех воплотимых варьяций; он стал спекулянт.
– Вы артист спекуляций, – ему говорили.
Он мог бы сравняться с Рокфеллером; и среди русских дельцов пройтись поприщем слав; ноги быстро всучив в камергерские, белые брюки, сигал бы еще, чего доброго, он в золотой, оперенной едва, треуголке – семидесятипятилетней развалиной!
Зуд любопытства его, безыменку, в рои, безыменок, – увы, – засосал; рой в роях – гадил, резал, насиловал, падал – в одних роевых, становящихся, нигде не ставши: «кабы» да «как бы»; но «кабыба» такая – тоска.
Все рванулось в нем вдруг:
– Если б был!
О, он знает теперь, что звездило, откуда звездило: —
– из глаз и тогда понимавших его, не понявшего вовсе себя: —
– из глаз: дочери!
О, о, – что сделал с ней!
Она увидела – спрутище!
Переменить точку зрения ей; и – какая бы жизнь началась?
– О, верните ее! Дайте только возможность вернуться, – начать!
Дайте только возможность сказать:
– Я, Лизаша, теперь, неувиденное всею жизнью своей смертью увидел, чтоб жить!
С огромной, как хобот, рукою
Де-Лебрейль и Миррицкая, Мирра, однажды пошли посмотреть на него; в половине двенадцатого; он, белея глазами, теряясь сознаньем, сидел, отвалясь, точно камень. |