Я не знал, что и думать, — это было не похоже на ту Люси, какой она всегда была, Люси, обыкновенно такую простодушную, такую ласковую, такую честную. Но любовь овладевает всем существом человека — это я знал по себе, — ревностно оберегая свою жертву от вторжения иных чувств и поднимая тревогу даже из-за слов столь безобидных и искренних. Вследствие этих размышлений и замечания Люси беседа устремилась в другое русло, и мы долго с грустью говорили о той, которая ушла от нас, из мира сего, навсегда.
— Мы с тобой, быть может, доживем до старости, Майлз, — сказала Люси, — но всегда будем помнить Грейс такой, какой она была, и любить воспоминания о ней, как мы любили ее прекрасную душу при жизни. С тех пор как она умерла, я ежечасно вижу перед собой одну и ту же картину: Грейс сидит рядом со мной и доверчиво, по-сестрински, беседует со мной, как бывало с раннего детства до того дня, как ее не стало!
Сказав это, Люси поднялась, закуталась в шаль и протянула руку на прощание — прежде я говорил о том, что собираюсь покинуть Клобонни рано утром. Она плакала: быть может, ее расстроил наш разговор, а может быть, и я послужил причиной ее слез. Люси, как и Грейс, всегда плакала, расставаясь со мной, а она была не из тех, кто с легкостью оставляет свои привычки, как только задует противный ветер. Однако я не мог расстаться вот так; у меня было чувство, что на сей раз мы расстанемся навсегда, ибо супруга Эндрю Дрюитта не может быть тем, чем была для меня Люси Хардиндж уже почти двадцать лет.
— Я пока еще не прощаюсь, Люси, — заметил я. — Если ты не приедешь в город до того, как я выйду в плавание, я вернусь в Клобонни попрощаться с тобой. Один Бог знает, что станется со мной и куда забросит меня судьба, посему я хотел бы оттянуть прощание до последней минуты. Ты и твой замечательный отец будете последними, к кому я приду прощаться.
Люси пожала мне руку в ответ, поспешно пожелала спокойной ночи и проскользнула в калитку отцовского домика, у которого мы к тому времени оказались. Она, должно быть, подумала, что я тотчас вернулся к себе домой. Отнюдь нет; я провел долгие часы в одиночестве на кладбище, то вспоминая о всех, кто оставил мир, то обратив все свои помышления на живых. Я видел свет в окошке Люси и ушел не раньше, чем она погасила его. Было далеко за полночь.
Я долго сидел под кедрами, и странные чувства владели мною. Дважды я опускался на колени у могилы Грейс и горячо молился. Мне казалось, что молитвы, возносимые в таком месте, обязательно должны доходить до Бога. Я думал о моей матери, о моем отважном, пылком отце, о Грейс и обо всем, что было в моей жизни. Потом я долго стоял под окном Люси, и, хотя перед тем я размышлял об умерших, самым ярким, светлым из всех образов, которые я уносил в своем сердце, был образ живущей.
Бассанио: Да, синьор, на три месяца.
Шейлок: На три месяца? Хорошо.
Бассанио: За меня, как я уже сказал, поручится Антонио.
Шейлок: Антонио поручится по векселю? Хорошо.
Шекспир. Венецианский купец
Я нашел Джона Уоллингфорда в городе; кузен ждал моего приезда. Он остановился в отеле «Сити» и, дабы мы оказались под одной крышей, снял для меня номер по соседству. Я отобедал с ним, а потом он вместе со мной отправился посмотреть на «Рассвет». Второй помощник сказал мне, что Марбл заглядывал на судно, обещал вернуться через несколько дней и исчез. Сопоставив даты, я удостоверился в том, что он успеет к торгам, и перестал тревожиться по этому поводу.
— Майлз, — проговорил Джон Уоллингфорд невозмутимо, когда мы, возвращаясь в гостиницу, шли по Пайн-стрит, — ты, кажется, говорил, что твой адвокат Ричард Харрисон?
— Да. Меня познакомил с ним мистер Хардиндж, и, насколько я знаю, он один из старейших юристов в стране. |