Изменить размер шрифта - +

 

Ночью, поев все накраденные груши, юные артисты решили больше не воровать; но назавтра забыли это решение и снова выступили в сад в том же порядке, только с назначением новых сторожей, которые, однако же, за исключением одного, оказались не исправнее прежних. Не успели воришки приняться за свое дело, как и лакомки-сторожа появились между ними – все, за исключением одного. Но и этот один был плохой и злой сторож: оставшись при своем месте, он умыслил жестокое коварство.

 

– Не успели мы, – говорил Гудовский, – приняться за работу по деревьям, как этот хитрец приложил руки трубкою к губам и крикнул:

 

«Отец Иринарх идет!»

 

Все мы, сколько нас там было, услыхав это, как пули попадали сверху на землю и… не поднимались с нее… Не поднимались потому, что к одному ужасу прибавился другой, еще больший: мы опять услыхали голос, которого уже не могли не узнать. Этот голос был тот самый, который нас вчера предупреждал насчет приближения Иринарха, но нынче он не пугал нас, а успокоивал. Слова, им произнесенные, были:

 

«Неправда, рвите себе, Иринарх еще не идет!»

 

Это был голос митрополита Филарета, которого дети узнали и, приподняв из травы свои испуганные головенки, оцепенели… И как иначе – они увидели самого его, владыку киевского и галицкого, стоявшего для них на страже у косяка своего окошечка и весело любовавшегося, как они обворовывают его сад…

 

Как же приняли эти дурно воспитанные дети такое странное и, может быть, с точки зрения всякого сухого педагога, конечно, очень неодобрительное отношение к их плохой шалости?

 

– Мы, – говорил Гудовский, – потеряли все чувства от стыда; мы все как бы окаменели и не могли двинуться, пока заменявший нам махального митрополит крикнул:

 

«Ну, теперь бегите, дурачки, – теперь Иринарх идет!»

 

Тут мы брызнули: опять по-вчерашнему взобрались на свое место, но были страшно смущены и более красть митрополичьи груши не ходили.

 

Прошел день, два, три – мы все были в страхе: не призовет ли митрополит о. Иринарха и не откроет ли ему, какие мы негодяи? Но ничего подобного не было, хотя «милый дидуся», очевидно, о нас думал и, догадываясь, что мы беспокоимся, захотел нас обрадовать.

 

На четвертый день после происшествия вдруг нам принесли целое корыто разных плодов и большую деревянную чашу меду и сказали, что это нам владыка прислал.

 

«По какому же это случаю?» – допытывались мы, радостно и робко принимая щедрый подарок. Но случая никакого не было, кроме того, о котором мы одни знали и крепко о нем помалчивали.

 

Посланный сообщил только, что владыка просто сказал:

 

«Сошлите живописцам-мальчишкам медку и всяких яблочек… Дурачки ведь они, им хочется… Пусть поточат».

 

– Мы эти его груши и сливы, – честное слово говорю, – со слезами ели и потом, как он первый раз после этого служил, окружили его и не только его руки, а и ряску-то его расцеловали, пока нас дьякона по затылкам не растолкали.

 

Так он их наказал, и, прибавлю, наказание его было столь памятно, что лет через пятнадцать после этого, когда мы с Гудовским жили в доме, выходившем на Софийскую улицу, этот, тогда уже пожилой, художник, бывало, ни разу не пропустит мимо митрополичьей кареты, чтобы не крикнуть вслед с детскою радостью:

 

– Здоров будь, милый дидуню!

 

И более того: этот человек здорового и острого ума, вращавшийся в свое время в различных кружках Петербурга, не сохранил всей веры, в которой был наставлен своею церковью.

Быстрый переход