Для Филлис — гранатовую брошь, итальянский шелковый зонтик и золотой мундштук. Для других друзей она накупила голландских оловянных кружек и шведских бокалов. Далеко не все подарки были приобретены, а от рогиновских пятисот долларов уже ничего не осталось. Он не показывал, как ему тяжело: слишком любил ее. Считал, что по-человечески она куда лучше его. Деньги ее никогда не беспокоили. Характер у нее был прелестный — неизменно жизнерадостная, она вовсе не нуждалась в психиатре. И к психиатру ходила лишь потому, что Филлис лечилась у психиатра и это раззадорило ее любопытство. Ей никак не хотелось отставать от родственницы, чей отец нажил миллионы на торговле коврами.
Пока Рогин ждал, когда продавщица завернет бутылочку с шампунем, его вдруг осенила мысль, причем очень ясная: в жизни, куда ни кинь, всюду — деньги, точно так же, как в смерти всюду — земля. Напластование — всеобщий закон, каждый следующий пласт давит на предыдущий. Кто свободен? Никто. Над кем ничто не тяготеет? На всех что-то давит. Даже скалы, земные воды, звери, мужчины, дети — все несут свое бремя. Поначалу эта мысль показалась Рогину на редкость ясной. Правда, она чуть не сразу затуманилась и тем не менее подействовала на него очень сильно — он почувствовал такую радость, словно его одарили чем-то ценным. (Не то что бархатная куртка, которую он не мог заставить себя надеть, или трубка, которую не мог курить — давился дымом.) Осознав, что тяготы и горести — всеобщий удел, он отнюдь не опечалился, совсем наоборот. Пришел в отличное настроение. Просто удивительно, как хорошо у него стало на душе, мало того, каким зорким стал его взгляд. Его глазам вдруг открылось все окрест. Он с восторгом наблюдал, как улыбались и флиртовали аптекарь и женщина, заворачивающая шампунь, как на ее лице борозды, следы забот, сменились бороздками веселья, и аптекарю запавший рот не мешал дружелюбно над ней подтрунивать. Да и в кулинарии Рогин столько всего наподмечал и столько удовольствия ему доставляло само присутствие здесь, что это было просто удивительно.
Кулинарии воскресными вечерами, когда остальные магазины уже закрыты, дерут втридорога, и обычно Рогин был начеку, а сегодня он об этом и не думал, во всяком случае, почти не думал. От запахов маринованных огурчиков, колбас, горчицы и копченой рыбы он был просто на верху блаженства. Он испытывал жалость к людям, которые покупают салат с курятиной и рубленую селедку: будь у них зрение получше, они разглядели бы плоские перчинки на курице, ослизлую селедку, да там и селедки-то всего ничего, больше вымоченного в уксусе черствого хлеба. Кто их покупает? Сони, которые залеживаются в постели, одиночки, которые просыпаются уже в сумерки, под вечер, и тут-то и обнаруживают, что в холодильнике хоть шаром покати, или люди, живущие исключительно духовными интересами. Ростбиф был аппетитный на вид, и Рогин купил полкило.
Нарезая мясо, лавочник покрикивал на мальчишку-пуэрториканца, который пытался достать с полки пакет шоколадного печенья.
— Ты что, решил полку на себя опрокинуть? Эй, чико, погоди минутку.
Лавочник, хоть он и смахивал на одного из головорезов Панчо Вильи, тех, кто обмазывал врагов патокой и пригвождал к муравьиным кучам, — пучеглазый, точно жаба, с толстенными ручищами — такими ручищами только пистолеты из-за пояса выхватывать, — был вовсе не плохим человеком. Коренной ньюйоркец, решил Рогин — он и сам был из Олбани, — ньюйоркец, загрубелый от унижений, на которые не скупился этот город, приученный подозревать всех и вся. Но в своем собственном царстве, на капитанском мостике за прилавком, ему ведома справедливость. И даже сострадание.
Пуэрториканский малец был в полном ковбойском снаряжении — при зеленой шляпе с белой тесьмой, пистолетах, кожаных штанах, шпорах, сапогах, перчатках с крагами, однако не знал ни слова по-английски. Рогин снял с крючка целлофановый пакет с твердыми кружками печенья и передал мальцу. |