Эта программа, например, мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь…
Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но ее природная любезность взяла верх, и мне пришлось выслушать пространные объяснения.
— В эту программу включены настоящие шедевры, и она, между прочим, составлена по письмам его почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у Маэстро серебряная свадьба с музыкой? А то, что оркестру исполняется пять лет? Взгляните в программу, там на обороте очень тонкая статья профессора Паласина.
Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, вызвавших бурные овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого прилива восторженных чувств и почему сегодня так неистовствует публика, которая вообще, по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но каждый юбилей — это ворота, распахнутые для человеческой глупости, и сегодня приверженцы Маэстро совсем потеряли над собой власть. В баре я столкнулся с доктором Эпифанией и его семейством — пришлось потерять на них несколько минут. Дочери Эпифании — раскрасневшиеся, возбужденные окружили меня и наперебой закудахтали (они вообще походили на пернатых разной породы). Мендельсон был просто божественный, не музыка, а бархат, тончайший шелк, и в каждой ноте — неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн можно слушать до конца жизни, а скерцо — оно сыграно руками феи. Бебе больше понравился Штраус — в нем настоящая сила, это истинно немецкий Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн у нее бегали мурашки по телу — я почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно улыбаясь, смотрел на дочерей.
— Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера и не знаете, как дирижировал фон Бюлов… То было время! Девушки рассердились. Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем пятьдесят лет тому назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных способностях Маэстро. — Разумеется, разумеется, — согласился доктор Эпифания. — Я и сам так считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня, какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать… Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордостью протянул мне ладони, глядя на которые подумаешь, что он давил свеклу. Странно, но у меня сложилось другое впечатление — мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан и скучноват. Наверно, я был единственным в театре Корона, кто так думал, потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
— Дон-Жуан — блеск! А Маэстро — потрясающий дирижер! — заорал он. — Ты помнишь то место в скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток гномов, а не оркестр.
— Знаешь, — сказал я, — услышать бы сначала этот шепоток гномов!
— Не валяй дурака, — огрызнулся Кайо, и я видел, что он искренне возмущен. — Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро — гений, и сегодня он превзошел самого себя, ясно? По-моему, ты зря притворяешься глухим.
В эту минуту нас настигла Гильермина Фонтан, которая слово в слово повторила то, что наплели дочери Эпифании, а потом они с Кайо проникновенно смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих восторгов, стихийным братством, от которого добреют, правда ненадолго, человеческие души. Я глядел на них, ничего не понимая, силясь осмыслить причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и не в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их кругу расценят как непростительное невежество. И все же эти воспаленные лица, эти потные загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или посреди улицы, — все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях, о влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются, несомненно, на поведении человека. |