Этот глас души, обращенный к Богу, эта пламенная мольба сжалиться над отчаявшимися выражала устами Антонии чувство кроткого умиления. Со своей стороны, скрипка, подхватившая где-то между небом и землей этот воздушный фимиам и, так сказать, принявшая его в свои объятия после умирающего «ля», вторила ему легко и тихо, как жалобное эхо, и была под стать этому грустному голосу, вместе с которым плакала. Она говорила не по-итальянски, не по-французски, не по-немецки, но на этом всемирном языке, имя которому – музыка.
«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет буря и да воззрятся на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»
Аккомпанемент, неотступно следуя за исполнением, охватывая этот дивный голос, оставлял ему всю свободу и полноту; это была ласка, а не оковы, опора, а не принуждение. При первом сфорцандо, когда на «ре» и двух «фа» голос поднялся так высоко, будто пытался вознестись к небесам, аккомпанемент, казалось, побоялся быть ему в тягость, как вещь земная, и предоставил его собственному полету, чтобы поддержать на «ми бекар», когда тот, утомленный сделанным усилием, ослабел и начал опускаться.
Потом, когда Антония пела: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» – аккомпанемент вновь решился присоединиться к дрожащему голосу девушки, которая, узрев вечный огонь, молила Господа о спасении. Тогда и аккомпанемент так же молил, плакал, стенал, поднимался вместе с голосом до «фа», опускался до «ут», поддерживая его, придавая ему мужества перед лицом страха. Когда же голос, обессиленный, умирал в груди Антонии, аккомпанемент уподоблялся жалобным молитвам живущих, которые сопровождают отлетевшую душу в ее путешествии на небо.
Потом вдруг в стенания скрипки маэстро Готлиба влилась сама гармония, сладостная и вместе с тем могущественная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб повернулся в ту сторону, откуда раздавался этот новый звук, и смычок его замер на струнах скрипки. Гофман, оправившись от изумления, упоенный услышанным, понял, что страждущей душе нужно немного надежды и что она не выдержит этой муки, если божественный луч не укажет ей неба. Юноша бросился к органу, нажал на его клавиши, и, инструмент, испустив глубокий вздох, присоединился к скрипке Готлиба и сопрано Антонии.
Утешившийся голос, повторявший молитву «Piиtа, Signore», был необыкновенен. Не преследуемая более страхом, как в первый раз, но полная веры в свой гений и свою молитву, Антония взяла «фа». Дрожь пробежала по телу старого Готлиба, а из уст Гофмана вырвался крик, который вместе с гармоническими потоками, изливавшимися из органа, заглушил амати и завершил исполнение Антонии, когда она сама уже смолкла, а душа ее, казалось, на крыльях ветра унеслась к стопам Господа всемогущего и милосердного. Потом воцарилась тишина; все трое переглянулись, и их руки соединились, а души слились в гармонии.
С этой минуты не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старый Готлиб Мурр обращался к нему как к сыну.
Что ж, когда маэстро впервые услышал голос Антонии, он задрожал, как лист, возле которого запела птичка. Но его дочь и была настоящей певчей птицей, и старый музыкант вскоре понял, что пение – ее родная стихия. К тому же Бог даровал ей такой сильный голос, которому, может быть, не было равного в целом свете, и маэстро Готлиб понял, что в этом отношении, по крайней мере, ему бояться нечего. И действительно, когда Антония, наделенная особым природным даром, начала учиться музыке, когда самые непомерные трудности пения стали даваться девушке удивительно легко, без гримас, без усилий, без перенапряжения связок, без прищуривания глаз, маэстро оценил все совершенство этого инструмента. В исполнении самых трудных пьес Антония никогда не доходила до предела своих возможностей, и маэстро убедился в том, что это призвание девушки и что голосу этого нежного соловья нужно дать волю. |