|
Николай», и флаг за кормой, серебряно-влажный. Проплыл и канул, оставив мерцание и звон. Тише, тише — и смолкло…
Пусто. Замки на воротах. Бег одинокой собаки. За черными срубами, захлебываясь хрипом и холодом, кто-то отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»
9
Маша спала. Горшенин убрал со стола, вымыл и вытер посуду, стараясь не звякать, испытывая нежность и жалость к жене. На глаза ему попался ее тулупчик. Рукав расползся по шву. И Горшенин, достав иглу, зашил его суровой ниткой, вдыхая знакомые ароматы овчины, легкий запах ее духов, одежд и другой, чуть слышный, театральный запах кулис и подмостков.
Маша пропадала в театре, задерживаясь на репетициях. Ставили новую пьесу. Что-то не клеилось. Маша нервничала, раздражалась. Правила и черкала роль. Листочки с переписанной ролью валялись повсюду, и Горшенин, желая понять, что тревожит и мучит жену, взял кипу страничек, начал читать.
То ли неясность письма со множеством зачеркнутых слов, то ли мысли об истекшем дне, — но он не мог увлечься, проникнуть в замысел, отыскать ту незримую ось, вокруг которой вращалось действие.
Отложил страницы. Подошел к верстаку.
Натянутая на подрамник, стояла парсуна неизвестного мастера. Сквозь копоть и трещины виднелся воин в казачьем костюме с бердышом и пищалью. Над его головой, уже расчищенная Горшениным, летела красная птица. Голубовский считал, что воин на парсуне — Ермак.
Горшенин медленно, вечерами, реставрировал картину. Бережно раскрывал старую живопись. Укреплял, не давал осыпаться, волнуясь от мысли, что повторяет движения исчезнувшего живописца, несет в своих зрачках блеск других, исчезнувших глаз.
Он работал растворителем, снимая легчайшими касаниями кисти столетний нагар с птицы. Пламенно-красная, она напрягала крылья, казалась теплой, почти живой. Нанес на нее драгоценно-прозрачный лак, и она вдруг стала стеклянной, и он увидел сквозь ее прозрачную грудь, как бьется в ней маленькое алое сердце и зоб дрожит в тихом клекоте. Выпорхнула из-под кисти, пробила со звоном стекло, вылетела в ночь. Металась, взмывая и кувыркаясь, облетая золотеющие купола. Исчезала, превращаясь в крохотный красный уголь. Вернулась на верстак, дыша мягкой грудью, принеся на клюве крупинку золота. И Горшенин ласкал ее отшлифованные полетом крылья, наносил последний горячий мазок.
«Ночь, старый Ядринск стиснут морозом, и печи в домах остывают после полуночи, Маша спит, в ногах ее старый тулупчик, мои пальцы перепачканы краской, и у глаз — стеклянный, огненно-красный изгиб крыла, и зоркость моя, и радость посреди ночи, посреди снегов, сонных деревень и лесов».
Он снова тронул странички пьесы и другими, преображенными знанием глазами начал читать. И то, что прежде лежало прахом, вдруг воскресло для жизни. Неслись черно-белые птицы, похожие на ночи и дни. И среди них — одна, яркокрылая, похожая на алое диво.
Атака в степи. Кони катятся, как медные литые шары. Рвутся сухожилия, лопаются вены в глазах. Лава — в стрекозином блеске поднятых сабель. Ветер срывает с голов шапки, вся степь в растоптанных шапках. Всадник бьет в тарелки над лохматой конской башкой, орет в звоне. Другой разворачивает во всю грудь гармонь, душит в руках малинового зверя. Третий поднял вверх трубу — раздирающий вой тонкой меди.
Бородатый мужик лупит плетью коня:
— Куды, волк, куды? Овса не видал? От тебе, от тебе, дьявол! — розовый пузырь вздулся на конских губах.
Парень целует коня в горячие уши:
— Булан, Булан, милый! Ну теперь выручай, теперь выручай! А я тебя не забуду! — Конская пена ему на лицо.
Матрос закусил на ленточках золото, пустил над собой веером шашку:
— И-ех, яблочко цвета конского, покатилося в степь задонскую! — Шмякнуло ему в грудь чьей-то шашкой. |