Изменить размер шрифта - +
То ли пережитый им страх был еще одной вестью о буре, долгие годы летящей из неба. За луной и за тучами, в иных мирах и пространствах налетает комната с желтым горящим окном.

Он стоял, замерзая, смотрел на лунное мерцание стекол. Собака, мелькнув загривком, пробежала и канула в тень.

Он был здесь днем, приходил купать бабушку. Мать болела. Ей было не под силу топить, носить воду, наливать жестяную ванну. И Горшенин с утра, разведя печь, накалил переднюю комнату, «залец», как они ее называли, натаскал ведра с горячей и холодной водой, отшучиваясь, отмалчиваясь на материнские раздражения и возгласы.

Бережно, боясь своей силы, чувствуя бабушкину непрочность, страшась повредить и нарушить ее хрупкую жизнь, он омывал ее, удивляясь: вот из этого малого тела вышла на свет его мать, он сам, весь грохочущий век со смертями и гибелью близких, весь мир с облаками, хлебами, — еще держится, колеблется, связанный с бабушкой тонкой сухой пуповинкой. И пока она жива, на свету, через этот невидимый стебель соединяет его, Горшенина, с иным, потусторонним временем, с иными голосами и лицами, с исчезнувшим светом и воздухом, который жив, пока она жива, и умрет, если ее не будет.

Он проделал все, как велела мать. Вымыл ее и отер. Одел в чистые одежды. И она, посветлев, но и страшно утомившись, без сил, едва переставляя ноги, поддерживаемая им, перешла в прохладу соседней комнаты, улеглась на кровать. Он накрыл ее клетчатым пледом. Она вдруг поймала его руку, сжала, потянула к себе:

— Алеша…

— Что, ба?

— Вот теперь бы и умереть… Чистая…

И опять в нем неумение, незнание, что сказать и ответить.

Бабушка, обессилев после купания, дремала, плед чуть вздымался дыханием. Мать, тоже без сил, растратив их на волнения, прилегла, накрыв себе ноги пестрыми шерстяными подушками. Горшенин сидел в качалке, погрузившись в ее ветхую удобную глубину. Слабо покачивался, прислушиваясь к похрустыванию половиц. Мать, поглядывая на бабушку, говорила:

— Вот сейчас заснула, и до ночи. Спит, спит, а среди ночи проснется и начнет звать: просыпаюсь, бегу, несу ей то, это. Только лягу, засну, опять. Вся ночь разбита. Под утро она у меня позавтракает и опять засыпает, а я уже не усну. Хожу весь день, ноги едва волочу. А потом все опять повторяется. Все у нее перепуталось — день, ночь. А я не знаю, сколько я могу продержаться…

Он слушал, слабо покачиваясь.

Давно, когда мать выходила на пенсию, помнил, как надеялась она обрести наконец свободу, весь вдовий век промаявшись в Ядринске, остаток сил и лет посвятить путешествиям. Побывать в любимых с молодости Москве, Ленинграде. В приморских пальмовых городах. Мечтала о Киеве, о Владимирской горке, откуда повелась русская слава.

Но ни разу не выехала из своего двухэтажного дома. Бабушка старела, дряхлела, быстро выпадала из жизни. Нельзя ее было оставить ни на день, ни на час. И это угасание, казавшееся сначала мгновенным, растянулось на долгие годы, захватило в себя и ее. Мать и бабушка, связанные неразлучно, обе старели среди столетнего осыпающегося дерева, теряющего резьбу, завитушки. И мать иногда роптала:

— У нее ведь знаешь как? То выпадет светлый день. Ясная, тихая, говорить начнет, да так складно. Молодость вспоминает в таких подробностях, удивляюсь! Как венчалась, гостей по именам, диву даюсь! А то вдруг затмение. «Ты кто? Ты кто?» — на меня. Ей что-то мерещится, что-то ужасное. Вскрикивает, оглядывается по сторонам. То наводнение — какие-то дрова у нее плывут. То ее преследуют видения, она мучается и потом без сил лежит пластом, как мертвая…

Цветастые шерстяные подушки на материнских ногах, истертые и линялые, чуть подсвеченные и оживленные солнцем. И мысль: если бабушка умрет, то мать, постарев мгновенно, займет место бабушки под клетчатым пледом, а он, Горшенин, — материнское место, накрыв себе ноги подушками.

Быстрый переход