Ну ты как, Ваня, едешь или нет? Я тебе все-таки советую погодить, не лезь ты сейчас к балерине.
— Пожалуй, ты, Женя, прав, — ответил майор, немного подумав, — просто азарт у меня. Очень хочу Голбидзе зацепить. Давно хочу… Ладно, поехали. Пусть балерина отдыхает пока.
За окном светало. Катя знала, что не уснет. У нее перед глазами стояло мертвое лицо Глеба. Она еще чувствовала на ладонях его кровь, еще слышала негромкий хлопок из кустов. Было странно, что короткий звук выстрела может так долго держаться в ушах, сливаясь с гулкой тишиной квартиры.
Катя загасила сигарету, включила чайник. На ней был теплый махровый халат, шерстяные носки, но все равно колотил озноб.
Нельзя вот так сидеть всю ночь. Надо чем-то занять эти страшные пустые часы. Краем сознания она понимала, что шок еще не прошел. Если бы прошел, она могла бы заплакать. Но пока не может. И не знает, куда себя деть.
В квартире стояла глубокая, обморочная тишина. Жанночка заснула в гостиной на диване, под тонким пледом. Катя сидела на кухне, курила, тупо уставившись в дурацкую абстрактную картинку на стене, подаренную каким-то давним приятелем-художником.
Картинка не нравилась ни ей, ни Глебу, но художник часто бывал в гостях, и каждый раз придирчиво осматривал стены, искал свое драгоценное творение. Чтобы не обидеть непризнанного гения. Катя повесила картинку на кухне. Художник пил чай и радовался: вот, висит его шедевр, смотрят на него каждый день.
Чайник тихонько забулькал и автоматически выключился. Катя бросила в большую фарфоровую кружку сразу два пакетика «Пиквика», размешала сахар и опять застыла, обхватив ладонями горячие бока кружки. Она вдруг подумала, что, наверное, напрасно не рассказала тому мрачному милицейскому майору про анонимные звонки.
А может, правильно сделала, что не рассказала? Вообще, какое это теперь имеет значение? Глеба убили прямо у нее на руках. Она почувствовала, как сильно дернулось его тело и тут же застыло, обмякло. Глеб даже не успел ничего понять, удивиться, испугаться.
Всего миг назад он матерился, напевал дурацкий шлягер, его глаза, веселые, пьяные, такие привычные, серо-голубые, с зеленоватым ободком вокруг зрачка, с припухшими веками, с короткими рыжеватыми ресницами, вдруг стали чужими, ледяными и глядели куда-то сквозь Катю.
Фонарь над подъездом светил ярко, слишком ярко, чтобы обмануться, соврать себе, будто Глеба всего лишь ранили, и если «Скорая» приедет прямо сейчас, то успеют спасти, реанимируют, и потом можно будет ухаживать, кормить с ложечки кашкой и фруктовым пюре, не спать ночами, прислушиваться к частому хриплому дыханию, надеяться на лучшее, поставить на ноги, начать жить сначала, как-то совсем иначе… Они знали друг друга с раннего детства. Самые первые, расплывчатые, почти младенческие Катины воспоминания были связаны с Глебом Калашниковым.
Тихое прозрачное лето, скрип качелей, цветные блики на песке, огромная веранда с мозаикой из синих, красных, желтых стеклышек, занозистый забор в глубине дачного участка, ветки орешника, блестящие липкие лепестки лютиков, такие желтые, что больно смотреть. Кате три года, Глебу пять. Пухлый губастый мальчик Глебчик с волосами цвета лютиковых лепестков, такой большой, важный. Маленькой Кате до него еще расти и расти. Он все знает и ничего не боится. Он Принес ей живого ежика, завернутого в мятую панамку. Ежик свернулся клубочком, тихо напряженно сопел.
— Держи, смотри, чтобы не убежал. А я молока принесу.
Бежево-серебристый таинственный зверь кололся даже сквозь ткань панамки. И сопел, как Катина бабушка Зинаида, когда сердится… Детские воспоминания рассыпались, словно обрывки старой кинопленки, таяли, как след дыхания на холодном стекле. Чья это была дача, кто у кого гостил, дождался ли ежик своего молока, убежал ли — не важно. Потом было много всего — детские новогодние елки в Доме кино, какие-то взрослые вечеринки, кусок орехового торта, съеденный напополам под столом («Глеб, ты только никому не говори, мне нельзя, вот последний раз откушу, и все…»). |