Мику взяли с собой — для досконального опознания.
— Стой за мной, — сказал ему пожилой милиционер-казах. — А то они быстро стреляют. И ножиком, сам видел, очень хорошо могут. Увидел — молчи. Только сзади наступи мне на ногу два раза.
— А почему два раза? — удивился Мика.
— В темноте споткнуться можешь — наступишь один раз, а я выстрелю. Ошибка мал-мал будет. Хорошего человека могу застрелить. А два раза наступишь, я точно буду знать, что ты хочешь этим мне говорить, — объяснил Мике пожилой милиционер и переложил наган из кобуры в карман шинели.
***
Так никого и не нашли. Проводник восьмого вагона говорил, что два милиционера в начале ночи спрыгнули из его вагона на каком-то разъезде. А казахи они были или русские — в темноте не разобрал…
Измотанные бессонницей, уставшие от бесполезных поисков трое настоящих милиционеров и Мика мрачно возвращались в тот жуткий купейный вагон — закончить формальности. В Джамбуле стоянка долгая — можно и труп в морг отправить, и все остальное доделать, что положено в таких случаях…
Впереди шел пожилой казах в милицейской форме, за ним Мика, а уже за Микой — те двое в штатском.
Мика шел и плакал. Шел и очень горько плакал…
Без всхлипываний, без причитаний, без истерики. Плакал как-то внутри. Только слезы были снаружи.
Плакал о маме, которую любил гораздо меньше отца и в болезнь которой так и не сумел поверить до конца…
Плакал об отце, которого любил гораздо сильнее, чем мать. Все вспоминал его дрожащие пальцы и нелепые, неумелые попытки взбодрить Мику, маму, да, наверное, и самого себя на запасных путях Московского вокзала. Хотя Мика видел, что папе просто хотелось завыть от горя…
Плакал Мика и о домработнице Миле, которая была старше Мики чуть ли не вдвое, а так нежно, так заботливо, так целомудренно приоткрыла ему ту прекрасную и таинственную сторону человеческой жизни, которую почему-то нужно было всегда считать постыдной и грязной…
Плакал Мика и о Юре Коптеве — страшно, чудовищно и дико закончившем свою странную и не очень счастливую жизнь…
Слезы затуманивали глаза, заливали лицо, и Мика вокруг себя уже ничего и никого не видел.
Ничего, кроме широкой спины милиционера-казаха, шедшего впереди.
И эта спина в мешковатой синей шинели вела Мику из вагона в вагон.
Может быть, если бы не эта синяя спина, перехваченная ремнем с кобурой, Мика вполне мог бы сейчас умереть от безысходной тоски и одиночества…
Двое в штатском решили еще раз проверить мягкий вагон и отстали. А Мика пошел за широкой милицейской спиной дальше.
На переходе из одного вагона в другой, когда стук колес и железный грохот не давали расслышать ни одного слова, старый милиционер остановился, обернулся, увидел Микино лицо и ничего не сказал. Ни единого слова утешения. Только порылся у себя под шинелью, вытащил белый мешочек, развязал его и дал Мике несколько коричневых жареных шариков величиною с грецкий орех.
— Кушай! Это боурсаки. Наш казахский кушанье. Тесто в масле мамашка никогда не варила? — пытаясь пересилить стук буферов и, канонаду рельсовых стыков, прокричал старый милиционер.
— Нет! Никогда! — закричал ему Мика сквозь грохот и слезы.
— Вкусно? И вот это… — Пожилой казах в синей шинели достал из мешочка бело-серые твердые катышки. — Курт называется! Козье молоко под пресс сушеное. Курт кушаешь — батыр будешь!
— Спасибо! — прокричал Мика, утирая слезы и шмыгая носом.
***
Хрумкая жесткими комками солоноватого курта, Мика шел за широкой милицейской спиной, продираясь сквозь сонные храпы и сопения, сквозь ночные стоны старух и слабенький плач непроснувшихся младенцев, сквозь ватную, душную завесу устоявшихся теплых вагонных запахов очередного общего, жесткого и бесплацкартного. |