Изменить размер шрифта - +
Ощутимо, но в плане уничтожения — бесперспективно. Получивший по морде, радостно оживившись, включился бы в знакомую игру. Мы бы наставили друг другу синяков, свалились бы у стены, хватая воздух ртом и наслаждаясь приятной усталостью в мышцах. И там же, на полу, завели бы дурацкий исповедальный разговор, перешедший в дружескую пьянку. Пили бы какую-нибудь мерзость, растворяющую все, что есть в мужчинах надежного — кишки да мышцы, и мысли бы у нас были даже не женские, расчетливо-фальшивые, а детские, бестолково-беспомощные. Что иначе поступить было никак нельзя, что жизнь человека священна (ха и еще раз ха!), что слеза обиженного младенца или кудахтанье обреченной курицы, плачущих и кудахчущих повсеместно и без всякой пользы, — непреодолимое препятствие на пути к спасению вселенной. Мы бы мололи языками и в глубине наших мягких, податливых душ надеялись: есть кто-то, кто совершит убийство за нас. Он услышит наш зов, наши мольбы, придет, ублюдок без жалости и без совести, и спасет мир своим подлым, негеройским ударом. А мы вдруг ка-ак возмутимся! Ка-ак кинемся на него! Ка-ак накажем! Прямо до смерти. И получим награду сразу за все — и за то, что не убили того, кто нам угрожал, и за то, что убили того, кто нам помогал.

Но я — я не сухопутная медуза. Я дочь Мананнана! И это дочь Мананнана открывает рот и заводит песню, каких еще никогда не пели ее сестры — ни в морях, ни в реках, ни в озерах, ни в заводях…

 

* * *

Я стою, прижавшись к стене, на мне грязно-бурый плащ, сливающийся с грязно-бурой кладкой. Оба мы в какой-то парше — и стена, и я. Как будто небо годами осыпало нас не снегом и дождем, а пеплом и пылью. И мы заросли этой дрянью, прикипевшей к коже, до самых бровей.

В душе у меня тает отголосок песни, проложившей для меня серебряную стежку между мусорных куч, между заплывших дерьмом канав, между кособоких заборов и косорылых фасадов:

 

 

Не помню, кто ее спел, кому и когда. Мне все равно. Я не знаю, кто я такой. Но я знаю, что пришел убивать. И еще я знаю, кого убью. Песня волочет меня к нему, точно рыбу, подцепленную крюком за живот. Погоди, не рви мне нутро. Я иду, я не сопротивляюсь, я скоро буду там. Я сделаю, как ты велишь. Только не дергай крюк.

И все-таки не мешает оглядеться. Тот, кого я ищу, здесь самый главный. Иногда бывает так: тот, кто КАЖЕТСЯ главным, — всего лишь яркая обертка, напяленная на пустоту. А мне нельзя ошибаться. Когда я нанесу удар, надо, чтобы крюк вытащил меня отсюда. Или хотя бы покончил со мной. Освободил. Значит, я должен узнать у местных, кто ими правит. Где и как это можно сделать?

«Трактир?» — всплыло в голове. Я обшарил карманы. Пусто. При мне нет даже оружия, не говоря уже о деньгах или бумагах. В трактире, занимая стол впустую, я и пяти минут не продержусь. Рынок тоже отпадает. Торговцы знают, в чей карман идут взятки. Кто берет товар со скидкой или вовсе бесплатно. Кто покупает задорого, но всегда в долг. Чтобы решить это уравнение и отыскать самого-самого, придется застрять здесь надолго. Наблюдать, слушать, выжидать. А как это сделать без денег, с крюком в животе?

В щеку мою дружески тычется ветер, пованивающий рыбой и водорослями. Порт! Здесь есть порт.

Путаясь в длинных полах и прыгая через препятствия, точно загнанный заяц, я мчался через огромный город, до костей ободранный ветрами, хлещущими с моря. Разъеденные солью кариатиды провожали меня провалами глазниц на стертых лицах, словно слепые змеи. Площади встречали сбитые ноги округлыми булыжниками мостовой с разбросанными могильными плитами, барельефы на которых изгладило море подошв. Неразличимые лица и одежды — где мужчина, где женщина, где дворянин, где висельник? Только надписи еще читались: «Молись о грешнике, прохожий…», «Преступником жил, но раскаялся у подножия…», «Смиряю гордыню свою пред дальнею дорогою…», «Святая настоятельница, известная кроткой жизнью…», «Убери лапы, грязный урод!»

Споткнувшись об край этой плиты (сохранившейся получше, чем прочие), я поднял глаза.

Быстрый переход