|
Но у меня с Магнусом было много восхитительных ночей и много великолепных дней. И я все еще не знаю, кто он для меня. Если ублажение его страстишки к королевскому обхождению поможет мне прийти к какому‑нибудь выводу, то я ничуть не возражаю.
– А вы что думаете, Рамзи? Он все время говорит, что вы были его первым учителем магии. Значит, вы знакомы с ним с его детства? Тогда вы должны точно знать, что он собой представляет.
– Я, можно сказать, присутствовал при его рождении. Но разве это имеет какое‑то значение? Ребенок – это семя. Но что из него вырастет – клен или сорняк? Кто это может знать? Все матери считают, что из их детей повырастают клены, но сорняки на этой земле никогда не переводились. Я не собираюсь делать вид, будто считаю, что, зная кого‑то ребенком, можно определить, каким он станет в зрелости. Но вот что я могу вам сказать: он отпускает шутки по поводу тех уроков, что я ему давал, когда он был ребенком. Но тогда‑то он вовсе не считал их смешными. У него был необыкновенный дар – он делал то, что я не мог делать вовсе или делал с невероятным трудом. Во время наших уроков он был крайне серьезен, и на то были основания. Я имел возможность читать книги, а он – нет. Я думаю, это может пролить свет на его рассказ о «Мире чудес», который он выставляет в шутливом виде. Но я абсолютно уверен, что в то время ни о каких шутках речи не шло.
– Я уверен, он не шутил, когда говорил о ненависти, – сказал Линд. – Рассказывая о «Мире чудес», он был забавен, ироничен – назовите это как хотите. Мы все знаем, почему люди иногда напускают на себя такое. Если мы в шутливых тонах рассказываем об испытаниях, которые выпали на нашу долю, то мы словно бы говорим: «Видите, что мне довелось пережить? А теперь я отношусь к этому как к шутке. Видите, какой я сильный человек, а спросите‑ка себя: смогли бы вы перенести то, что перенес я?» Но когда он говорил о ненависти, шутливый тон исчез.
– Не согласен, – сказал Инджестри. – Я думаю, представляя прошлое в шутливом свете, мы делаем вид, что на самом деле оно не было таким уж важным. Может быть, мы таким образом скрываем его ужас. Мы содрогаемся, слыша о произошедшей вчера авиакатастрофе, в которой погибли семьдесят человек. Но когда речь заходит об ужасах, более удаленных во времени, мы реагируем менее эмоционально. Что такое сегодня атака легкой бригады? Мы вспоминаем о ней как об ошибке военных и используем ее как дубинку для битья военачальников, которые, по убеждению общества, склонны к совершению ошибок. Это событие вдохновило стихотворение Теннисона, которое претит нам, сегодняшним, своим возвышенным тоном, воспевающим бездумное подчинение. Мы зубоскалим об этом историческом факте и об этой поэтической поделке. Но разве кто‑нибудь думает о тех молодых людях, которые шли в атаку? Разве кто‑нибудь дает себе труд представить, что они чувствовали, мчась навстречу смерти? Такова судьба прошлого – оно становится пищей для юмора.
– Что‑то в этом, пожалуй, есть, – задумчиво проговорил Линд. – Да, что‑то есть. Шутка принижает ужасы, делает их малозначительными. А для чего? Не для того ли, чтобы на нас обрушивались новые ужасы? Не для того ли, чтобы мы ничему не могли научиться? Я никогда не пылал любовью к шуткам. Теперь я начинаю задавать себе вопрос – не есть ли они зло?
– Ерунда это, Юрген, – сказал Инджестри. – Я говорил только об одной стороне юмора. Он абсолютно необходим в жизни. Это одно из достижений цивилизации. Без юмора человечество не было бы человечеством.
– Я знаю, что англичане особо ценят юмор, – сказал Линд. – У них очень тонкое чувство юмора, и они нередко считают его лучшим в мире, как и свой мармелад. А это напоминает мне, что во время Первой мировой войны англичане шли в атаку с криком «Мармелад!», причем кричали они шутливо‑воинственными голосами, словно издавали какой‑то героический боевой клич. |