Изменить размер шрифта - +
Их много‑много. Целое море оранжевых штор, и все они хлопают, хлопают, а потом исчезают.

Он думал, что рассказ будет продолжен, но на этом он оборвался. Он не хотел, чтоб в середине разговора Марита вдруг отключилась, как это не раз бывало, и поэтому спросил:

– Как Кейти?

– А?

– Как поживает Кейти, милая?

– Твоя мама хорошо заботится о нас. Она грустит.

– Кто грустит, мама или Кейти?

– Обе. Знаешь, Джимми, меня тошнит. Устала я.

– Ладно, детка.

– Я люблю тебя.

– И я тебя люблю.

– Джимми? Ведь у нас никогда не было оранжевых штор, правда ведь?

– Правда.

– Странно, – сказала она и повесила трубку.

Это было последнее, что он от нее услышал: странно.

Да уж, действительно страннее некуда. Родинка, которая была у тебя на руке с колыбели, когда над тобой вешали погремушки, вдруг начинает темнеть, и спустя почти два года после того, как ты в последний раз спала с мужем и чувствовала его рядом с собой, ты играешь в ящик, и на твоих похоронах муж стоит в стороне под стражей, и кандалы позвякивают на его щиколотках и запястьях.

А через два месяца после похорон Джимми вышел из тюрьмы и в той же одежде, в которой уходил из дома, стоял в своей кухне, улыбаясь маленькой незнакомой девочке. Девочку эту он смутно помнил младенцем, но в ее памяти он тогда не запечатлелся, разве что туманно – что был тогда в доме какой‑то дядя, – а помнила она его уже потом, тем, к кому они ходили на свидания по субботам, чтобы сидеть за потертым столом в сырой вонючей комнате в здании, построенном на месте старого и призрачного индейского кладбища, в здании, открытом всем ветрам, с сырыми стенами и давящим потолком. Он стоял в своей кухне, видя, как недоверчиво смотрит на него его ребенок, и остро ощущал свою никчемность. Никогда еще он не чувствовал такого одиночества, такого страха, когда, сев перед Кейти на корточки, он сжал ее пальчики и увидел в ее глазах такое выражение, словно он был инопланетянином в скафандре. Им обоим тогда было несладко: два чужих человека в грязной кухне, приглядывающихся друг к другу и старающихся удержаться от ненависти, потому что вот, дескать, умерла и оставила их вдвоем, и что им дальше делать – неизвестно.

Его дочь – живое существо, она дышит, она уже многое понимает, и она зависит теперь от него, нравится это им обоим или нет.

– Она улыбается нам с небес, – говорил Джимми Кейти. – И она гордится нами. Правда гордится.

– Ты опять вернешься туда, где был? – спросила Кейти.

– Нет‑нет. Никогда в жизни.

– А куда‑нибудь еще уедешь?

В тот момент Джимми с радостью отправился бы отбывать новый срок в дыре вроде «Оленьего острова» или где похуже, только бы не оставаться еще на сутки в этой кухне наедине с этим совершенно незнакомым ребенком и пугающей перспективой на будущее, осложненной присутствием рядом этого существа, этой, если называть вещи своими именами, обузы, на которую теперь придется угробить остаток молодых лет.

– Некуда мне уезжать, – сказал он. – С тобой буду.

– Я есть хочу.

И Джимми почему‑то как током ударило: о боже, и кормить ее придется до скончания веков, кормить!

– Что ж, хорошо, – сказал он, чувствуя, что улыбка его получается какой‑то кривоватой. – Сейчас мы поедим.

 

* * *

 

К шести тридцати Джимми был уже в «Сельском раю», своем магазинчике, где засел за кассу и лотерейный автомат, пока Пит таскал в кафетерий пончики из «Килмерских плюшек» Айзера Гасвами, пирожные, кольца с творогом и пирожки из пекарни Тони Бьюки.

Быстрый переход