|
Несмотря на сексуальные проблемы и неспособность влюбиться, я понимала, что жизнь прекрасна и в каком-то смысле она только начинается. Разрыв, устроенный моими руками, переживался не легко. Но, даже если бы мы, не дай бог, помирились, я уже не была способна к прошлым отношениям. Я внутренне разжалась, как пружина, и начала занимать больше места в психологическом пространстве дома.
Я покрасилась в истошную блондинку (как в десятом классе), а это (кто пробовал — знает) совершенно перекроило образ. Мужчины, не смевшие прежде и подойти, начали через улицу кричать: «Дэвушка, пойдём покушаем в ресторане!»; а знающие не один год вдруг начали лепить фразочки типа: «Зачем тебе загружать умным свою хорошенькую головку?!». Я прониклась глубоким сочувствием к блондинкам, но нещадно эксплуатировала их образ, почему-то позволявший снять львиную долю ответственности и напряжения.
Сыновья долго воспринимали мужчин, появляющихся в доме, как существ, с которыми в моей жизни может быть связано что-то половое и матримониальное. Подсознательно они ждали, что мы помиримся. Налетая на подобное отношение, гости мужского пола, в том числе и те, что в мыслях не имели видов на меня, начинали к сыновьям подлизываться. Выглядело это запредельно. Взрослые дядьки являлись с бутылкой, подпаивали пятнадцатилетних Петра и Павла и изо всех сил вели с ними сальные разговоры. Поскольку бывший муж не пил в принципе, а на язык был благочестив как институтка (это я могла запустить в него десятиэтажным матом, он же за весь брак ни разу не назвал меня даже дурой), сыновья наблюдали за гостями как орнитологи за диковинными птицами, считали их полными идиотами и совершенно не врубались, что такими способами их принимают в мужское братство.
Пришёл июнь, а с ним и драматургический фестиваль, переселившийся из комсомольского дома отдыха в имение Станиславского по имени Любимовка. Имение пребывало в состоянии вороньей слободки, постройки, за исключением оборудованных под актёрский дом отдыха, ещё недавно работали барачными коммуналками. Люди были выселены, но разгромленные комнаты остатками скарба ещё рассказывали истории о них, будя к драматургическим изыскам.
Ещё царило общее опьянение свободой, ради него забывались прошлые обиды. Ещё казалось, что на смену идеологической конъюнктуре придут и воцарятся настоящие тексты. Ещё думалось, что тётеньки-хозяйки семинара глубоко раскаялись в службе коммунистическому режиму, что дяденьки мэтры приехали сюда не для того, чтобы подправить собственное здоровье, а чтобы ставить на ноги молодых, что молодые режиссеры изнемогают от желания ставить пьесы своих сверстников, а не прогибаются под хозяевами, чтоб дали поставить хоть что-нибудь. Все разговаривали цитатами из фильма «Покаяние» и искренне поддерживали атмосферу праздника. Шёл 1992 год…
Тексты приехали разные. В основном исторические стилизации, потому что очень трудно было понять что-то про себя. А если понималось, то или с морем крови, или с крестом и кадилом клинической величины, или в национал-патриотической истерике, или с чёрной дырой чернухи. Я приехала с пьесой «Дранг нах вестен», её удачно отыграли, напечатали в альманахе «Драматург», и она побежала по городам и весям.
Пьеса в трёх новеллах была написана на двоих, и очень компактно ставилась в условиях филармонии и концертного зала. В первой новелле эмигрирующая в Америку жена художника-шестидесятника объясняла мужу, что, плача о своей загубленной совдепией жизни, он сознательно загубил ей жизнь. Во второй — она и он осваивали пространство дикой эмиграции. В третьей — русский герой на рандеву не выдерживал партнёрства с европеизировавшейся деловой женщиной. Всё это было про меня, про нас, про тех, кто уехал, кто собирался и кто не собирался.
Пока все устраивали дела и заглядывали в глаза мэтрам, я расслаблялась. Режиссёра взяла не «перспективного», а нравящегося моей новой подружке — чтобы дать ей возможность завалить его под любимовской берёзой. |