Мы — дети Победы.
Эта папина сила держит меня и сегодня.
Мама
От мамы тоже исходила сила. Сила тех самых «женщин в русских селеньях», воспетых Некрасовым.
Но сила русского народа в большевистские времена на корню подрубалась богоборчеством. Душа народная испепелялась всеми возможными способами: беспросветной нищетой, войнами и — главное — разрушением основ существования каждого народа: уничтожением общей веры.
В России издавна устроено отношение к человеку: молчи и терпи, раб.
Можно тысячи раз провозглашать свободу. Но до нее надо дорасти. Нашему народу никак не дают дорасти до бесстрашия. Обычного, бытового, не бесстрашия воина, что смотрит, не отшатываясь, в глаза смерти, потому что — готов уже на все. Этого у нас хватает. А вот не бояться идти своей дорогой, не бояться начальства… Тут рабство многовековое и просыпается…
И все же… В самые тяжкие крепостные времена было то место у русского человека, где получал он силу жить дальше. Храм. Молитвы, псалмы, Святое Причастие… И каждый, самый маленький в общественном отношении человек, знал: он создан по воле Божьей, по Его образу и подобию.
Вот почему большевики так яростно и злобно уничтожали, растаптывали веру. Им нужны были настоящие рабы. Не люди — Божьи создания, а полые внутри, человекоподобные существа…
Вот у Некрасова:
Жаль, что поэт не знал, каково будет жить женщине русской земли в обезображенном, обезбоженном мире не столь уж далекого будущего его Отчизны.
Сила русской женщины становилась стихийной, как сила огромного корабля, плывущего без руля и без ветрил…
Если говорить просто, в советские времена на женщине лежала обязанность не только рожать и поддерживать дом, но и на равных с мужчиной участвовать в добывании средств на жизнь. Декретный послеродовой отпуск — меньше двух месяцев. А там — крутись, как можешь. Но на работу выходи. Дома ребенок. Его надо кормить… Ночью он вопит. Вставать рано…
Я все понимаю. Но ребенку от этого не легче. Он не в курсе, что и как устроено в государстве. Ему бы как-то на собственные вопросы ответить: «Зачем я здесь» и «Просыпаться ли, когда чувствуешь смертельное удушье».
Эпизод.
Мне примерно полтора года.
Ночь. Я стою в своей кроватке с веревочной сеткой. Прошусь на горшок. Папы нет. Мы с мамой одни. Она спит, а я нет. Я зову ее. Она спит.
Я кричу, плачу, прошусь.
Мама слышит. Она проснулась. Но не встает ко мне.
Она говорит:
— Писай в кровать!
(Сейчас я знаю — работала, училась, уставала нечеловечески… А тут я… Но — откуда это? «Писай в кровать!» Она же к человеческому детенышу обращается, наделенному душой, разумом…)
— Писай в кровать!
А я этого не могу! У меня уже есть собственное достоинство. Я себя уважаю.
Мама не встает.
Я захожусь в крике.
Тогда она вскакивает, рывком вытаскивает меня из кроватки и тащит в другую комнату. В той комнате пол каменный, серый в белую крапинку.
Разгневанная, мама сдирает с меня ползунки и, держа на весу, приказывает: «Писай!»
Я ощущаю жуткое унижение. Мать заставляет меня делать то, чего делать нельзя человеку.
Но я уже не могу сдерживаться. Писаю на пол.
Душа моя заледенела от ужаса. Чудовищное противоречие: именно мать принуждает меня совершать то, что запрещено.
И вот до сих пор я не понимаю: почему ей легче оказалось тащить меня в другую комнату, унижать? Ведь гораздо проще было посадить меня на горшок в кроватке…
С этого эпизода возникло в моей душе серьезное опасение в отношении матери. Какое-то подобие сомнения: «А умеет ли она любить?»
Сомнение и отчуждение…
Есть слово в тюремном лексиконе: беспредел. |