И я многое понял. Дестина терпеть не мог пятен, даже самого естественного земного происхождения. У него просто тошнота подкатывала к горлу, когда он видел грязные башмаки жавшихся на скамье подсудимых или тех мужчин и женщин, которых он встречал на улице. Прежде чем решить, достойны ли вы, чтобы он посмотрел вам в глаза, он оглядывал ваши ботинки. Им надлежало быть начищенными до блеска, сравнимого со сверканием лысой головы в жаркий летний день, и не имело значения, прошлись ли вы в своей жесткой растрескавшейся обуви по сухой мостовой, по пыльной дороге или под проливным дождем.
Но сейчас, перед маленькими туфельками, забрызганными грязью, перечертившими мраморную шахматную доску, а вместе с ней и целую вселенную, все было иначе, — будто приостановился ход времени.
Дестина взял наконец маленькую протянутую руку и долго держал ее в своей. Очень долго.
«Вечность, — сказал нам позже мэр. И добавил: — Да, целую вечность!» А потом продолжил: «Прокурор все не выпускал ее руку, он держал ее в своей, а глаза, видели бы вы их, это были не его глаза, и даже губы его двигались и немного дрожали, как будто он хотел что-то сказать, но так и не смог. Он смотрел на малышку, пожирал ее глазами, словно никогда раньше не видел женщины, во всяком случае такой… А я не знал, куда деваться, ну подумайте, эти двое были как будто в другом месте, они словно спрятались, потерялись в глазах друг друга, потому что и она стояла не моргая, без улыбки и не казалась ни смущенной, ни оробевшей, а дураком-то во всей этой истории выглядел я… Мне хотелось за что-нибудь зацепиться, чем-нибудь оправдать свое присутствие, не выглядеть лишним, и тогда я стал искать убежища в портрете его жены, в складках ее длинного платья. А что мне еще оставалось делать? Кончилось тем, что малышка первая отвела руку, но не взгляд, а прокурор начал разглядывать свою ладонь так, будто с нее содрали кожу. Помолчав, он взглянул на меня и сказал: «Да». Просто: «Да». А что было дальше, я не знаю».
На самом деле он прекрасно все знал, но это уже не имело значения. Они с Лизией Верарен ушли из Замка. Дестина остался. Он долго стоял на том же месте. А потом, тяжело ступая, поднялся в свои комнаты. Мне рассказал об этом Сыч, который никогда раньше не видел хозяина таким согнувшимся, ошалевшим, еле передвигавшим ноги. Дестина даже не ответил старому слуге, когда тот спросил его, все ли в порядке. Но, быть может, он этим же вечером снова приходил в вестибюль, в сумерки, когда еле мерцали голубоватые отблески уличных фонарей, чтобы посмотреть на узкие грязные следы на черно-белых шахматных клетках. Потом он взглянул в глаза своей покойной супруги, которая тоже улыбалась, но эта улыбка из прошлого уже ничего не освещала. Она показалась ему бесконечно далекой.
А потом начались странные дни.
Продолжалась война, еще более тяжелая. Дороги превратились в борозды, по которым беспрерывно, как муравьи, двигались серые, заросшие, изнуренные люди. Грохот орудий не прекращался ни днем, ни ночью, словно тикали жуткие часы, отсчитывавшие минуты нашего существования и перемешивавшие своими стрелками раненые тела и погубленные жизни. Самое страшное, что мы его почти перестали слышать. Мы видели, как каждый день в одном и том же направлении молодые ребята шли к смерти, веря, что смогут ее перехитрить. Они улыбались тому, чего еще не знали. В их глазах светилась прежняя жизнь. Только небу позволено было остаться таким же чистым и веселым, не ведающим, что под его звездами гниение и зло заливают землю.
Итак, молодая учительница поселилась в маленьком домике в замковом парке. Он просто был создан для нее. Она превратила его в ларец, отражавший ее характер. Ветер без спроса влетал в окна, чтобы приласкать бледно-голубые занавески и букеты полевых цветов. Девушка проводила часы, улыбаясь неизвестно чему, у своего окна или на скамейке в парке, держа в руках записную книжечку в красном кожаном переплете, и смотрела куда-то далеко-далеко, за горизонт, на еле заметную, ей одной ведомую точку. |