Не скрою от вас, что последнее свидание Мак‑Ивора с сестрой нагнало на меня зевоту, а когда школьный учитель стал читать вслух шуточки Дэнди Динмонта, я заснул уж по‑настоящему. Вы видите, сэр, что хоть я и желаю заручиться вашим расположением, но отвергаю путь, на который иногда вступаете вы. Если прилагаемые к сему записки ничего не стоят, я не стану навязывать их вам с помощью лести, подобно плохому повару, который несвежую рыбу приправляет прогорклым маслом. Нет, сэр! Для меня ценность ваших сочинений заключается в том, что они проливают некоторый свет на древнюю историю страны – науку, которую я начал изучать уже не в первой молодости, но со всем пылом первой любви, ибо в моих глазах только эта наука чего‑то стоит.
Прежде нежели вы ознакомитесь с историей моей рукописи, сэр, я изложу вам свою личную историю (па три тома ее не станет). Вы имеете обыкновение в авангард каждого подразделения прозы отряжать по нескольку стихотворных строчек (надо полагать – в качестве застрельщиков), и тут я весьма кстати набрел в томике Бернса, взятом у школьного учителя, на строфу, которая как будто про меня написана. Эти строчки нравятся мне том более, что они были в свое время посвящены капитану
Гроузу, превосходному антикварию, который, однако, подобно вам, был склонен слишком легкомысленно судить о своих собственных трудах:
Солдатом был он чуть не с детства,
И смерть он предпочел бы бегству.
А нынче меч и ранец сдал
В архив недаром,
И, как его бишь там, вдруг стал
Он антикваром.
Я никогда не мог понять, какие побуждения руководили мною, еще подростком, при выборе ремесла. Во всяком случае, не воинскому усердию и пылу. обязан я добытым у шотландских стрелков офицерским чином, в то время как все мои опекуны и попечители прочили меня в ученики старому Дэвиду Стайлсу, чиновнику канцелярии его величества. Повторяю, воинским усердием я не отличался, сам драчуном не был и ни в грош не ставил жизнеописания героев, которые в прошлые века опрокидывали весь мир вверх тормашками. Что до мужества, то я впоследствии обнаружил, что обладаю им лишь в нужной мере, и ни каплей больше. Просто я убедился, что в схватке удирать опаснее, чем оставаться лицом к лицу с врагом. Да и, кроме того, не мог же я рисковать своим офицерским чином, который был для меня главным источником существования. Что же касается кипучей отваги, о которой зачастую толкует наш брат военный, то я должен сказать: сей самозабвенный доблестный задор, заставляющий рваться за Опасностью, как за возлюбленной, мне на поле брани встречался не так уж часто, и мой собственный воинский кураж был куда осмотрительнее.
Теперь о страсти к красному мундиру, которая, будучи единственной силой, побудившей человека выбрать военную карьеру, породила множество плохих солдат и мало хороших, – этой страсти у меня и в помине не было. Вовсе равнодушно относился я и к обществу молодых девиц: хотя в нашей деревне был пансион и с хорошенькими воспитанницами мы встречались на еженедельных уроках танцев у Саймона Лайтфута, я не могу вспомнить ни одного сколько‑нибудь сильного чувства, связанного с этими встречами, кроме глубочайшего сожаления, с которым я каждый раз в финале учтиво вручал своей даме апельсин (нарочно для сей церемонии засунутый мне в карман моей тетушкой). Будь я посмелее, апельсин, без сомнения, оказался бы припрятанным для моей собственной персоны.
Что касается тщеславия или любви к щегольству, скажу, что эти чувства мне настолько чужды, что немалых трудов всегда стоило заставить меня хорошенько вычистить мундир, дабы появиться в безукоризненном виде на параде. Никогда не забуду замечания, которое мне сделал старый полковник однажды утром, когда король производил смотр нашей бригаде.
– Видит бог, я не поощряю расточительности, прапорщик Клаттербак, – сказал он, – но в день, когда мы представляемся его величеству, я бы постарался быть при чистом воротнике. |