И помочь такому человеку ничем нельзя. И ему, священному соколу Хорра, соколу пророков и пустынных авв, вмешиваться в дальнейшее — не годится, все сегодня виденное надо на время забыть, отложив память о том, что было, в нежных, кипящих червями внутренностях, зашифровав сведения о событиях и людях в рисунках собственных перьев. Забыть, забыть! Ведь сегодня предстояло нечто более важное: встреча с соколихой.
Встреча эта будила в соколе что-то тайное, небывалое. Так, чудилось соколу: теперь он перестанет быть бесконечно памятливым и бессмертным! Теперь он перестанет вспоминать все, что было с другими соколами. Но от этого становилось вовсе не тяжко — наоборот, легко. Раз несмертельность отбирается, значит вместо нее будет дано что-то иное, неизъяснимо сладкое, что-то вроде запуска с крыла или с края гнезда таких же, как и он сам, во всем ему подобных, но маленьких — не больших, чем комочек пуха — соколков.
Сокол желал встречи с соколихой, но все ж, влекомый дальней привязанностью и приязнью, какими-то слабыми разрывами и вспышками родовой памяти, сделал над берегом и над сушильней, над проникшим внутрь сушильни кудреватым человеком-обезьянкой — еще один круг.
Делая круг, сокол напоследок засек: туча крылатой нечисти острым конусом втянулась вслед за кудреватым в чуть приоткрывшуюся от порыва ветра дверь сушильни. В проеме этой двери сокол успел еще засечь краем глаза неестественное и отвратительное, такое, какое на земле существовать отнюдь не должно, синее пламя — и тут же круто пошел вверх, в небо.
Уходя вверх, сокол знал уже наверняка: сейчас в сушильне случиться что-то тошное, гадкое! То ли нечисть схлестнется с нечистью, то ли человек пойдет на человека. И пойдет не так вовсе, как соколы ходят на гусей или как волк на зайца! Пойдет так, как если б сокол шел на сокола, орел — на орла, береговая ласточка — на такую же ласточку-береговушку.
Птичье царство устроено мудро. Царство звериное и рыбье — тоже. Человечье — иногда мудро, иногда нет. По временам человек, мудрость отринув, живет как взбесившийся волк. И нет тогда среди человеков мира. Нет среди человеков понимания и веры.
И потому человек уже давно страшней дьявола, страшнее нечисти: и ползучей, и летучей. А ведь человек не зверь, не гад, не бесенок, не птица! Он именно и только — человек! А потому должен, обязан верить! И лучше всего, если бы верил человек в сокола. Или верил в великие реки. Но неплохо, конечно, если верит человек во что-нибудь над самим человеком и над соколом стоящее, во что-то неизъяснимое верит…
Но не верит! Не верит и от безверья злится, и поэтому везде и всюду партачит и гадит человек!
Это было ведомо соколу давно, было ведомо всегда. От такого “веданья”, а может и оттого, что все между ним и человеком-обезьянкой было кончено и дверь сушильни уже захлопнулась ветром, — нечто похожее на скуку, на безразличие ко всему, кроме где-то ждущей его соколихи, стало разливаться в птичьем тельце: остром, литом. Стало дрожать в чуть вологих сокольих перьях: жестковатых, простегнутых ветром.
И такая скука или какое-то ей подобное, уравнивающее жизнь и нежизнь чувство, разливалось в летящем соколе до тех пор, пока не услыхал он слабый переплеск далекой, уже чуть согретой солнцем воды.
Вода булькала и звенела под крылом и под лапками утки. Неизъяснимо прекрасная, налитая вовсе не жирком, а упругостью дальнего перелета дикая утка, ее тугая, не подпорченная покорством кровь, кровь, не имеющая в себе пузырьков тоски и страха, — как раз и нужна была теперь соколу, нужна была неведомой соколихе. Именно такая, страстная, но и бережная любовь к поедаемому существу, любовь к превращенью глотаемого мяса в полет или в волю к полету — могла сейчас пригодиться! Кровь, дикое мясо, стеклышки очей, посвист, струенье, плеск!
Мощно и стремительно пошел сокол вниз, на утку. |