Изменить размер шрифта - +
В незабываемый день Лошаков и сам чувствовал себя былинным витязем, призванным спасти беспомощное людское стадо от нового, еще более изощренного ига. Пронизывающий вихрь революции скорчил его интеллигентское тельце в сладострастной судороге.

Впоследствии случилось много такого, что привело к тягостным сомнениям его не до конца оскудевший ум.

Когда делился этими сомнениями с соратниками, то они большей частью взирали на него, как на полоумного. Но на его глазах спасенный народец взялся вдруг потихоньку вымирать от недоедания, а вчерашние побратимы, переделив государственную собственность, зажили беспечной жизнью римских патрициев. Да и на собственной шкуре Лошаков испытывал некоторые неудобства. Будучи ведущим сотрудником одного из закрытых НИИ, принадлежащего к оборонному комплексу, он оказался в сложной моральной ситуации. С одной стороны, оставался правоверным демократом, защитником всех угнетенных, гневным обличителем коммунизма, а с другой стороны, по ранжиру принадлежал к тем, кто, по разъяснениям авторитетнейших экономистов, самим фактом своего существования мешал свободному развитию рыночной благодати. По вредности для демократических преобразований его лично можно было приравнять разве что к крестьянину, продолжавшему с пещерным упрямством цепляться за общинное хозяйство.

В одну из гнусных минут нравственного раздвоения Лошаков решился позвонить отцу Глебу. Великий демократ около получаса терпеливо слушал его унылое брюзжание, а потом, сказав: "Гореть тебе в геенне огненной, ренегат!" – повесил трубку.

Окончательно оттолкнул Лошакова от активной политической деятельности совсем, казалось бы, пустяковый эпизод. Как-то возвращаясь вечерком, еще по свету с работы, он наткнулся на банальную уличную сценку: два дюжих омоновца шмонали какого-то пожилого гражданина, явно красно-коричневой внешности, видимо, проверяли у него документы. Любопытствуя, Лошаков остановился рядом, и черт его дернул вякнуть:

– Что, братцы, поймали прощелыгу?

Позже, анализируя случившееся, Лошаков вынужден был признать, что вмешаться в совершенно не касающееся его событие вынудило сложное и не вполне пристойное чувство. Как все нормальные люди, он боялся омоновцев с их звериным, неуправляемым инстинктом насилия, но одновременно глубоко уважал как неподкупных, яростных защитников народовластия. Сквозь их жутковатые маски сама власть глядела на своих подданых недреманным, непримиримым, пристальным оком; и Лошакову трудно было преодолеть в себе желание, зудевшее подобно воспаленной предстательной железе, хоть как-то, хоть бочком приблизиться к этой власти, вступить с ней в контакт, ощутить на себе ее благотворное тепло. То же самое жгучее чувство он легко угадывал и в других интеллигентах, известных писателях и актерах, то и дело мелькающих на телеэкране с умильно-доверительным выражением на лицах. Слова, которые они произносили, не имели никакого значения. В сущности, при любых обстоятельствах, молясь или поругивая, они все обращались к власти с единым заклинанием: поглядите на меня, какой я верноподданный, какой весь навеки ваш! Однако увлеченные обыском, омоновцы не вняли его прекраснодушному настрою, и один из них, не оборачиваясь, рыкнул:

– Пошел прочь, ублюдок!

Тут бы и уйти, да где там! Уже больше от страха, чем от обиды, Лошаков возмущенно произнес:

– Ну зачем же так, братцы, какой же я вам ублюдок?

Тогда тот же самый, который рыкнул, все же оглянулся и с ленивым раздражением поинтересовался:

– Уймешься ты, наконец, жидовская морда? – и как бы для убедительности махнул по черепу резиновым жезлом. От варварского обращения в башке Лошакова лопнули какие-то сосудики, там образовалась маленькая гематома, и, видимо, как раз в том месте, где находился мозговой узелок, управляющий всем его политическим задором. Лошаков побрел к метро, поскуливая, еле волоча ноги, но в то же время чудесным образом исцеленный…

– Что с тобой? – повторила Француженка, получше разглядев его.

Быстрый переход