— Да, добрый человек Левий Матвей,— донеслись до прокуратора сквозь стук горячего молота в виске слова, произнесенные высоким голосом.
— А вот,— с усилием и даже помолчав коротко, заговорил прокуратор,— что ты рассказывал про царство на базаре?
— Я, игемон,— ответил, оживляясь, молодой человек,— рассказывал про царство истины добрым людям и больше ни про что не рассказывал. После чего прибежал один добрый юноша, с ним другие, и меня стали бить и связали мне руки.
— Так,— сказал Пилат, стараясь, чтобы его голова не упала на плечо. «Я сказал „так“,— подумал страдающий прокуратор,— что означает, что я усвоил что-то, но я ничего не усвоил из сказанного»,— и он сказал:
— Зачем же ты, бродяга, на базаре рассказывал про истину, не имея о ней никакого представления? Что такое истина?
И подумал: «О, боги мои, какую нелепость я говорю. И когда же кончится эта пытка на балконе?»
И он услышал голос, сказавший по-гречески:
— Истина в том, что у тебя болит голова, и болит так, что ты уже думаешь не обо мне, а об яде. Потому что, если она не перестанет болеть, ты обезумеешь. И я твой палач, о чем я скорблю. Тебе даже и смотреть на меня не хочется, а хочется, чтобы пришла твоя собака. Но день сегодня такой, что находиться в состоянии безумия тебе никак нельзя, и твоя голова сейчас пройдет.
Секретарь замер, не дописав слова, глядел не на арестанта, а на прокуратора. Каковой не шевелился.
Пилат поднял мутные глаза и страдальчески поглядел на арестанта и увидел, что солнце уже на балконе, печет голову арестанту, он щурит благожелательный глаз, а синяк играет радугой.
Затем прокуратор провел рукою по лысой голове, и муть в его глазах растаяла. После этого прокуратор приподнялся с кресла, голову сжал руками, и на обрюзгшем его лице выразился ужас.
Но этот ужас он подавил своей волей.
А арестант между тем продолжал свою речь, и секретарю показалось, что он слышит не греческие хорошо знакомые слова, а неслыханные, неизвестные.
— Я, прокуратор,— говорил арестант, рукой заслоняясь от солнца,— с удовольствием бы ушел с этого балкона, потому что, сказать по правде, не нахожу ничего приятного в нашей беседе…
Секретарь побледнел, как смерть, и отложил таблицу.
— То же самое я, впрочем, советовал бы сделать и тебе,— продолжал молодой человек,— так как пребывание на нем принесет тебе, по моему разумению, несчастия впоследствии. Мы, собственно говоря, могли бы отправиться вместе. И походить по полям. Гроза будет,— молодой человек отвернулся от солнца и прищурил глаз,— только к вечеру. Мне же пришли в голову некоторые мысли, которые могли бы тебе понравиться. Ты к тому же производишь впечатление очень понятливого человека.
Настало полное и очень долгое молчание. Секретарь постарался уверить себя, что ослышался, представил себе этого Га-Ноцри повешенным тут же у балкона, постарался представить, в какую именно причудливую форму выльется гнев прокуратора, не представил, решил, что что-то нужно предпринять, и ничего не предпринял, кроме того, что руки протянул по швам.
И еще помолчали.
После этого раздался голос прокуратора:
— Ты был в Египте?
Он указал пальцем на таблицу, и секретарь тотчас поднес ее прокуратору, но тот отпихнул ее рукой.
— Да, я был.
— Ты как это делаешь? — вдруг спросил прокуратор и уставил на Ешуа зеленые, много видевшие глаза. Он поднес белую руку и постучал по левому желтому виску.
— Я никак не делаю этого, прокуратор,— сказал, светло улыбнувшись единственным глазом, арестант.
— Поклянись!
— Чем? — спросил молодой человек и улыбнулся пошире. |