В очереди стояли две печальнейших дамы в черном трауре, обливаясь время от времени слезами, и четверо смуглейших людей в черных шапочках. Все они держали в руках кипы каких-то документов. Робинский подошел к столику, купил за какую-то мелочь анкетный лист и все графы заполнил быстро и аккуратно. Затем спрятал лист в портфель и мимо очереди, прежде чем она успела ахнуть, влез в дверь. «Какая нагл…» — только и успела шепнуть дама. Сидевший в комнате, напоминающей келью, хотел было принять Робинского неласково, но вгляделся в него и выразил на своем лице улыбку. Оказалось, что сидевший учился в одном городе и в одной гимназии с Робинским. Порхнули одно или два воспоминания золотого детства. Затем Робинский изложил свою докуку — ему нужно ехать в Берлин, и весьма срочно. Причина — заболел нежно любимый и престарелый дядя. Робинский хочет поспеть на Курфюрстендамм закрыть дяде глаза. Сидящий за столом почесал затылок. Очень трудно выдают разрешения. Робинский прижал портфель к груди. Его могут не выпустить? Его? Робинского? Лояльнейшего и преданнейшего человека? Человека, сгорающего на советской работе? Нет! Он просто-напросто желал бы повидать того, у кого хватит духу Робинскому отказать…
Сидевший за столом был тронут. Заявив, что он вполне сочувствует Робинскому, присовокупил, что он есть лишь лицо исполнительное. Две фотографические карточки? Вот они, пожалуйста. Справку из домкома? Вот она. Удостоверение от фининспектора? Пожалуйста.
— Друг,— нежно шепнул Робинский, склоняясь к сидевшему,— ответик мне завтра.
Друг выпучил глаза.
— Однако!..— сказал он и улыбнулся растерянно и восхищенно.— Раньше недели случая не было…
— Дружок,— шепнул Робинский,— я понимаю. Для какого-нибудь подозрительного человека, о котором нужно справки собирать. Но для меня?..
Через минуту Робинский, серьезный и деловой, вышел из комнаты. В самом конце очереди, за человеком в красной феске с кипой бумаг в руках, стоял… Благовест.
Молчание длилось секунд десять.
Копыто инженера
Черновики романа
Тетрадь 2. 1928—1929 гг.
Евангелие от Воланда
— Гм,— сказал секретарь .
— Вы хотели в Ершалаиме царствовать? — спросил Пилат по-римски .
— Что вы, челов… Игемон, я вовсе нигде не хотел царствовать! — воскликнул арестованный по-римски.
Слова он знал плохо .
— Не путать, арестант,— сказал Пилат по-гречески,— это протокол Синедриона. Ясно написано — самозванец. Вот и показания добрых людей — свидетелей.
Иешуа шмыгнул высыхающим носом и вдруг такое проговорил по-гречески, заикаясь:
— Д-добрые свидетели, о игемон, в университете не учились. Неграмотные, и все до ужаса перепутали, что я говорил. Я прямо ужасаюсь. И думаю, что тысяча девятьсот лет пройдет , прежде чем выяснится, насколько они наврали, записывая за мной.
Вновь настало молчание.
— За тобой записывать? — тяжелым голосом спросил Пилат.
— А ходит он с записной книжкой и пишет,— заговорил Иешуа,— этот симпатичный… Каждое слово заносит в книжку… А я однажды заглянул и прямо ужаснулся… Ничего подобного, прямо. Я ему говорю, сожги, пожалуйста, ты эту книжку, а он вырвал ее и убежал.
— Кто? — спросил Пилат.
— Левий Матвей,— пояснил арестант,— он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним… Он послушал, послушал, деньги бросил на дорогу и говорит: ну, я пойду с тобой…
— Сборщик податей бросил деньги на дорогу? — спросил Пилат, поднимаясь с кресла, и опять сел. |