Он дал мне её с собой. Вообще-то особой надобности в этом нет: я и так пойму, Григорий ли Алексеевич снят на той фотографии, что хранится в детском доме.
— Знаете что… — нерешительно начал Горюнов. — Вы когда туда поедете?
— Послезавтра.
— Возьмите нас с собой! — воскликнули сразу несколько человек.
— У нас в воскресенье поход на лыжах, — напомнил Ильинский.
— Ну и что же? Возьмём лыжи. Доедем поездом до Болшева, а там на лыжах… Возьмите нас! Пожалуйста! — настойчиво упрашивали ребята.
Шура вопросительно посмотрел на меня.
— Марина Николаевна согласна! — хором закричали, наверно, десятка полтора голосов, прежде чем я успела вымолвить хоть слово.
…Когда мы в Болшеве сошли с поезда, Дима Кирсанов, Кира Глазков, Федя Лукарев и я остались дожидаться «кукушки»: Диме после операции ещё нельзя было ходить на лыжах, у Киры лыж не было, а Федя умудрился сломать свои по дороге и теперь был мрачнее тучи. Остальные вместе с Шурой, расспросив о дороге, двинулись к лесу.
— Я всё думаю: а что, если этот мальчик не настоящий Вова Синицын? — озабоченно сказал Дима.
— Всё равно он настоящий, — резонно возразил Кира.
Но Диму, видимо, занимала какая-то своя мысль. Всю дорогу он молчал и с нетерпением поглядывал в окно — скоро ли доедем?
«Кукушка» быстро доставила нас на станцию. Мы вышли из вагона и, никого не расспрашивая, прямой широкой дорогой пересекли, поле, потом белый и тихий лесок, по пояс утонувший в пухлых сугробах после вчерашнего снегопада. Но вот между стволами стали видны колонны беседки и большая белая дача, обнесённая высокой узорной решёткой. Откуда-то слышались звонкие голоса, смех. Конечно, это и был детский дом.
Мы не пошли к воротам — надо было подождать наших. Побродили немного по лесу, поболтали. Дима по-прежнему был молчалив, а Федя повеселел, забыв про сломанную лыжу; он и Кира не давали скучать ни мне, ни друг другу. Я не очень понимала, какой дорогой двинулись наши и скоро ли будут здесь, и побаивалась, как бы моя тройка не замёрзла. Поэтому мы принялись лепить лыжника. Федя увлёкся и вставил в руку нашего снежного богатыря вторую, уцелевшую лыжу, которую он до сих пор таскал с собою, опираясь на неё, как на посох. Палки нёс Кира. У лыжника были глаза, нос и рот из шишек и даже подобие шлема из еловых веток.
Наконец часа через полтора за деревьями замелькали знакомые фигуры, раскрасневшиеся физиономии и послышались голоса, которые могли принадлежать только Левину и Саше Воробейко. Эти двое не знали полутонов; даже когда они разговаривали со мною с глазу на глаз, я не могла отделаться от ощущения, что они рассчитывают на аудиторию по меньшей мере в полсотни человек.
Наши пятнадцать лыжников шли гуськом, соблюдая дистанцию в два-три метра. Это был внушительный отряд. Впереди шёл Шура; замыкающим, как всегда — Лёша Рябинин. Мы помахали им, и они подкатили к нам — румяные, разгорячённые, весёлые, с блестящими глазами. Лабутин тотчас раскрыл свою аптечку и стал придирчиво осматривать всех по очереди. Вот он уже пытается доказать Гаю, что у него обморожена щека. Мы хохочем: Саша румян, как яблоко.
— У Бориса белые уши! — уверяет Лабутин.
— А тебе что надо: чтоб они у меня были зелёные? — спрашивает Боря.
— Если белые, значит обморожены! Давай я потру варежкой, а потом смажу.
— Мажься сам, пожалуйста!
Лабутину непременно надо пустить в ход своё уменье массажиста и запас вазелина, да вот беда: никто не обморозился!
— Ну, вот что, — говорит Шура. — Всех нас в детдом, наверно, не пустят — разная там инфекция и прочее такое. |