– Эджертон, сказал Гарлей, едва удерживая порывы негодования против презренного Леви: – если читая эти бумаги, вы убедитесь, что Леонора была более, чем вы думаете, права, подозревая вас и убежав из вашего дома, если вы откроете измену со стороны человека, которому вы вверили свою тайну, то предоставьте самому небу наказать его за вероломство. Все, что вы мне рассказываете, убеждает меня более и более, что мы никогда не выйдем здесь из мрака сомнений и догадок, а потому не в состоянии будем с точностью определить план наших действий. Но продолжайте.
Одлей казался удивленным и вздрогнул; глаза его с беспокойством обратились к страницам дневника; но после некоторого молчания, он продолжал рассказ свой. Он дошел до неожиданмого возвращения Норы в родительский дом, её смерти, необходимости, в которую он был поставлен скрыть эту ужасную весть от впечатлительного Гарлея. Он говорил о болезни Гарлея, которая могла принять очень серьёзный характер, повторял высказанные им слова ревности: «что он скорее согласился бы оплакивать смерть Норы, чем утешаться мыслию, что она любила другого». Он рассказал о своем путешествии в деревню, куда, по словам мистера Дэля, ребенок Норы был отдан на воспитание, и где он услышал, что мать и сын в одно время сошли в могилу.
Одлей опять помолчал с минуту, возобновляя в уме своем все сказанное им. Этот холодный, суровый человек, принадлежащий свету, в первый раз разоблачил свое сердце, может быть, сам того не подозревая – неподозревая, что он обнаружил, как глубоко, посреди государственных забот и успехов на поприще административном, он сознавал недостаток в себе всякой привязанности, сознавал, как безотрадна была внешняя сторона его жизни, известная под именем «карьеры» – как самое богатство теряло для него всякую цену, потому что некому было его наследовать. Только о своей постоянно усиливающейся болезни он не сказал ни слова; он был слишком горд и слишком мужествен, чтобы вызывать сострадание к своим физическим недугам. Он напомнил Гарлею, как часто, как настоятельно, всякий год, всякий месяц, он убеждал своего друга освободиться от печальных воспоминаний, посвятить свои блестящие способности на пользу отечества или искать еще более прочного счастья в домашней жизни. «Сколько я ни казался самолюбивым при подобных убеждениях, – сказал Эджертон – но в самом деле я употреблял их потому более, что, видя вас возвращенным к упроченному благополучию, я мог бы с уверенностью передать вам мои объяснения в поступках прошлого времени и вместе получить прощение в них. Я постоянно сбирался сделать пред вами мое признание и все не смел; часто слова готовы были сорваться с уст, но всегда какая нибудь фраза, жалоба с вашей стороны удерживали меня от этого. Одним словом, с вами были так тесно связаны все идеи, все чувства моей молодости, даже те, которые я испытал, посетив могилу Норы, что я не мог принудить себя отказаться от вашей дружбы и, заслужив уважение и почести света, о котором я мало заботился, я не имел довольно твердости, чтобы идти навстречу презрению, которого должен был ожидать от вас.»
Во всем, что Одлей произносил пред тень, заметна была борьба двух господствующих чувств: – полная раскаяния горесть о потере Норы и строгая к самой себе, почти женская нежность к другу, которого он обманул. |