Шесть дней в городе и окрестностях шла резня и пылали дома. Наконец Ханан и три сотни священников со всей страны прибыли к претории Пилата и, прождав униженно весь день с утра до позднего вечера на площади под палящим солнцем, все-таки умолили его наконец отдать приказ снять сигны со стен. Он сделал это с видимой неохотой, предупредив, что в следующий раз, если духовенство позволит черни возвышать голос, он не просто обвесит все стены изображениями императора, но и поставит его статуи на площадях и в Храме. Поскольку Иерушалайм – это римский город, о чем он, Пилат, настоятельно просит всех присутствующих помнить вседневно и всечасно и не забывать ни на миг.
Всего погибло в те дни сто шесть солдат, двадцать два мелких чиновника и более трех тысяч простых жителей, как евреев, так и язычников. Сколько из них было ревнителей, раздувавших пламя мятежа, не знает никто. Но не более нескольких десятков.
Весть об этих событиях достигла Сидона с опозданием в три, не более, дня…
Не могу сказать, что эти годы мы жили, не получая вестей от Иешуа. Напротив, не проходило месяца или двух, чтобы какой-нибудь незнакомец не заглянул бы либо к маме, либо ко мне и, попросив напиться, не сказал, понизив голос и отвернувшись так, чтобы с улицы не было видно его лица, что с известным человеком все в порядке, он здоров и мечтает о скорейшем возвращении. То есть они говорили разные слова, иногда даже загадочные, подобные тем, что писаны в пророческих книгах, но суть сводилась к этому: жив, люблю, скучаю.
От моего нежно любимого мужа я получала известия гораздо реже, но были они намного основательнее. Приезжали купцы, привозили подарки, задерживались надолго, рассказывали медленно, подробно и обильно; я как будто частью своей оказывалась в том месте, где был мой муж, и видела то же, что видел он. Потом много дней ныло сердце…
Нет, не могу описать, как тосковала я без Иоханана. Может быть, мне и удавалось скрыть эту тоску от детей и от мамы, но когда я ночами подолгу лежала без сна на ложе, мне начинало казаться, что я лежу в гробнице и не покрывало на моем лице, а саван. Жизнь покидала меня в эти часы; душа отлетала.
Иоханан вернулся как раз в такую ночь – конечно, был еще вечер, но казалось, что ночь, когда тоска и гибель захлестнули меня с головой и сомкнулись надо мною подобно трясине или зыбучему песку, и не выпускали, и поэтому я просто ничего не чувствовала (вернее, чувствовала только досаду), говорила тупые слова и порывалась что-то доделать по дому, я что-то забыла сделать или о чем-то распорядиться, и вообще – зачем такой шум и такая суета? Поразительно, но муж мой понял все…
Я очнулась, глядя на луну, зеленоватая луна, чуть изъеденная сбоку, лежала на черных, как бы обугленных верхних ветвях древней-древней смоковницы, – и, услышав внизу голоса, бросилась туда, рыдая без слез, в большой комнате сидели Иоханан, мама, мои дети и старшие близнецы, повсюду разбросаны были куски ярких тканей, кожаные расписные короба, чеканные кувшины из тонкой бронзы и что-то еще, и еще и еще (начищенная медная труба; потом на ней играл Яаков; изогнутый легкий, но очень упругий лук из рогов неизвестного животного, и стрелы к нему; бубен; красные сапожки…) – я перелетела все это богатство и повисла на шее подхватившего меня Иоханана, я обхватила его и замерла – или нет, я била его кулаками по спине, – или нет, я…
Вера в чудо вернулась ко мне.
Иоханан пробыл дома четыре дня и отправился в дальнейший путь. А я отправилась с ним.
Он долго пытался меня отговорить, и он во всем был совершенно прав – да, такая жизнь не для женщин, да, первое время мне приходилось тяжело, очень тяжело, и неловко рассказывать о тех трудностях, да и ни к чему, – и ему приходилось труднее, потому что ко всем прочим заботам добавился и страх за меня, близкую и пока еще неловкую; но я, честно говоря, думала, что будет тяжелее, когда настаивала на том, чтобы отныне сопровождать его повсюду, как женщина кочевых народов. |