— Цезарем не становятся, им надо родиться, — сказал я. — Но кому нужен племянник Цезаря? Его заметят только, если он совершит нечто важное, из ряда вон. Ну что такое, в сущности, быть Эдмундом Садом? Но отрешиться от возможностей Эдмунда Сада на глазах у изумленной публики, умалиться, уничижиться, отдав свое влияние другому — вот поступок, который вызовет широчайший отклик.
Он сказал печально:
— Зачем-то, похоже, тебе все это надо. — И пошел признаваться Маргарет.
Она разъярилась. Взбесилась. Взбеленилась.
— Так, значит, это написала женщина, — она орала, — старуха, еврейка, эмигрантка, которая даже до Америки не добралась?
— Моя тетя Ривка, — он вставил храбро.
— Ну, Маргарет, — говорил я. — Ну что за глупости. Новая книга будет ничуть не хуже всех предыдущих. Он вынимал их из ящика наобум, все они одинаково прекрасны. Все как на подбор. Все они блистательны, и ты это знаешь. Книга будет такая же, и примут ее так же. И прибыль та же будет.
Она скроила сердито-недоверчивую мину.
— Но она будет последняя. Он говорит, что он писать не может. Значит, потом уж больше не будет ничего.
— Список произведений завершается, — согласился я, — со смертью автора.
— Да уж, этот автор мертвехонек. — И она ему бросила злой смешок. Эдмунд Сад протер очки, пососал сигарету, снял себе комнату и был таков.
Напрасно Маргарет собачилась с издателем.
— Ну почему нельзя опять — «Мужская сила»? Это ж так удачно подошло к тем пяти книгам. Ходкий, испытанный бренд.
— Но эту написала женщина, — отвечал он. — Ну, мужская сила, ну, вирильность. Так эту назовите «Мульебрильность», все равно никто вас не поймет.
Издатель был остроумный человек, гордился своим знанием латыни и, не вдаваясь в лишние подробности, здраво полагался на глупость всех своих читателей.
Книга вышла под названием «Цветочки Ливерпуля». В прелестной обложке под цвет маргаритковых лепестков с портретом тети Ривки. Портрет был тот дагерротип, который Эдмунд хранил на дне пресловутого сигарного ящика. Тетка была отображена в молодости, в России, не то чтобы красавица: большущий рот, нос пуговкой, светленькие глазки, и почему-то ручка какая-то, вроде пистолета, что ли, торчала из небогатой пазухи.
Сами стихи были великолепны. Как ни странно, при всей произвольности отбора, то, что осталось в старом сигарном ящике Эдмунда Сада на закуску, оказалось венцом, пределом энергии поэта. Стихи были так же прозрачны и сильны, но как-то тверже, гуще, спелее, что ли, ну, может быть, интеллектуальней. Я читал, я поражался, и в конце концов я устыдился — если я рассчитывал сгубить его карьеру, подбив отречься от таких стихов, это была, мало сказать, ошибка. Это было преступление. Ничто не может повредить таким стихам. Они останутся парить, парить над мелкой местью. Если Шекспир был на самом деле Бэкон — какая разница? Если Эдмунд Сад на самом деле тетя Ривка из Ливерпуля — какая разница? А раз ничто не может погубить прекрасный стих, что толку изобличать скверного поэта.
С сигнальным экземпляром в руке я к нему постучался. Он мне открыл в исподнем; от него воняло. В очках недоставало одного стекла.
— Вот, — я сказал. — Последние.
Он с пьяной мрачностью икнул.
— Последние станут первыми, — произнес я, брезгливо кривясь; от этой вони хотелось тут же метнуться прочь.
— Первые станут последними, — не согласился он и замахал на меня старой газетой. — Зайдешь, нет, Эдмунд? Заходи давай.
Но стула не было. |