Сначала пальцы ее были сжаты, и он разгибал их один за другим, не двигаясь, не подходя слишком близко. Разжимал один палец, придерживал его, потом брался за следующий — и наконец почувствовал, как ее рука расслабилась. И тогда резко и сильно стиснул ее руку в своей, не давая пошевелиться.
Они ушли вместе. Не проронив ни слова. Молча. Только он, она и большая сумка, болтавшаяся между ними. В Монруж вернулись пешком. Она едва ковыляла на своих танкетках. Ему было наплевать. Он вел ее домой.
Но было слишком поздно.
Между ними поселился страх, страх перед другим, страх, что другой предаст. Напрасно они ласкали друг друга, спали в обнимку, напрасно она стонала от наслаждения, когда он касался ее груди или проводил рукой между ног, напрасно она спрашивала его: «Почему? Почему так сильно, так ярко? Почему даже сильнее, чем тогда?». Он не отвечал. Прижимал ее к себе и шептал: «Молчи… молчи». Он не хотел снова утонуть в словах — и знал почему. Знал, что боль удесятеряет наслаждение. Боль от того, что они расстались, от того, что она предала, от того, что четыре года, целых четыре года они жили, не видя друг друга, не слыша друг друга, не касаясь друг друга, не дыша друг другом. Они несли в себе эту боль, как открытую рану, и стоило им коснуться друг друга, боль оживала.
Он больше не хотел говорить. Не хотел объяснять. Осторожничал. И тогда она решила никогда не оставлять его одного. Ни на минуту. Часами смотрела, как он рисует — тихая, послушная. Нежная. Такая нежная… Ему не нравился ее покорный взгляд. Она не нравилась ему такая, униженная, просящая. Это было неестественно. Раньше в ней всегда был вызов, а теперь изо всех пор сочился страх. Страх, что первородный грех вернется и все полетит к черту. К тому и шло: она напоминала ему о своем грехе. Несла на плечах его тяжесть. Он представлял жирные пальцы отца на ее белой коже, кончик его жирного пальца, ласкающий ее сосок, ее живот, губы отца на ее затылке — и ему хотелось сделать ей больно, унизить ее.
Когда воспоминание становилось неотвязным, он сбегал. И чтобы ей было больней, сбегал с другой. Всюду появлялся с этой другой. Выбирал самую красивую девушку, киноактрису, которую каждый мечтал трахнуть, самую известную топ-модель. Или валялся на потасканной груди Дорогуши. Репутация гениального живописца притягивала к нему женщин. Оставалось только нагибаться и подбирать их. Он швырял в лицо Кларе пригоршни страдания. Чтобы не подумала, что может вновь завладеть им, что загладила свою вину. Он не мог простить. Это было сильнее него. К тому же их любовь и прежде состояла из одних уходов и возвращений. Она подала пример, и безумный маятник уже не остановить.
Но сегодня остановить его придется. Надо, чтобы она избавила его от страха. Надо поговорить с ней, вверить ей свою судьбу. Надо, чтобы удача, настоящая удача, их шанс быть вдвоем, всегда рядом, вернулась и освободила его.
Он смотрит на часы. Облизывает пересохшие губы.
Он поднимается на лифте. Звонит и утыкается лбом в дверной косяк. У него нет больше сил.
Дворецкий только что принес ему бокал хорошо охлажденного «Уайлд терки». Дэвид Тайм расслабляется, держа в руке стакан с позвякивающими льдинками. Упоительное ощущение, особенно потому, что оно — последнее звено в целой цепочке других упоительных действий. После обеда он полежал в ванне с романом Эдит Уортон, потом надел старую куртку небесно-голубого кашемира, сшитую его английским портным с Фланниган-стрит; там одевался и отец, и дед, и прадед. Там записаны все его мерки, начиная с двенадцати лет. Он побродил по парижским улочкам со своим бассетом Леоном, поискал одну редкую книжку: заходил к знакомым букинистам, пролистал несколько экземпляров, изучая обложку, год издания, состояние и оттенок пожелтевшей бумаги, легкую патину старины, округлый кожаный корешок — и так и не решился. Он провел приятнейшие моменты в обществе людей, встречающихся теперь все реже и реже — тех, кто дает вам время оценить, посмаковать, подумать, не понукая, не рассыпаясь в комментариях и не сообщая сразу цену. |