Вы лучше присядьте, у меня для вас сюрприз!
Дэвид Тайм садится на широкое канапе, покрытое толстой кашемировой шалью, закидывает ногу на ногу, покачивает левой ступней, облаченной в домашний мокасин мягкой лакированной кожи, и погружается в созерцание супруги. Люсиль, выдержав паузу, вручает ему вышитую вручную подушечку с надписью «To be rich is no longer a sin, it’s a miracle». Дэвид улыбается ей и подкладывает подушку под поясницу. Какое, в самом деле, счастье быть богатым и иметь возможность баловать такое чудесное создание!
— Это только на закуску! А теперь, Дэвид, будьте любезны, закройте глаза, досчитайте до десяти и откройте…
Он прикрывает веки, слышит звук открываемой двери, шорох шагов по ковру, досчитывает до десяти и… О боже! Каналетто! Целых три месяца он охотился на эту картину, без конца листал каталоги «Сотбис» и «Кристис», но она так ему и не попалась.
— Как вам это удалось, Люсиль? Я в себя прийти не могу!
Его сердце гулко колотится под домашней курткой; он вскакивает, чтобы получше рассмотреть картину, и задевает ножку столика. Стакан опрокидывается. Люсиль смотрит, как пахучая жидкость разливается по красному дереву, капает на ковер, расплываясь большим темным пятном. Внезапно к ее горлу подступает тошнота, но она берет себя в руки и, повернувшись к мужу, видит детскую радость в его глазах. Он вертится вокруг картины, подпрыгивает, урча от удовольствия, изучает подпись, надевает очки, чтобы разглядеть все детали, и смущенно почесывает шею, пытаясь скрыть волнение.
— Люсиль! Вы не могли доставить мне большего удовольствия! Мы повесим ее в Венеции, не правда ли? Вернем, так сказать, на родину…
Он подходит к ней и нежно целует ей руку. Она склоняется к нему и шепотом выдыхает:
— Дэвид, вы любите меня?
— Это вас не касается, дорогая. Не пройти ли нам к столу? Надо признать, я что-то проголодался… Сегодня у меня праздник!
…Клара открывает дверь. Он выпрямляется. Она по-прежнему красива и соблазнительна. Короткие волосы, яркие губы, белая кожа и глаза, огромные, как два холодных моря, ледяных северных моря, глаза цвета устриц или прибрежных скал. Она изображает непринужденность, так и порхает. У него больше нет сил. Только рухнуть на белый диванчик. Страх внутри него давит все сильнее. Она спрашивает: «Шампанского? Устроим праздник?». Он говорит: «Сядь. Кончай этот цирк. Мне и так тяжело».
О, как эта обнаженная рука откидывает одеяло… как эти пальцы смахивают пряди с лица, открывая улыбку… Эти узенькие плечи и хрупкие запястья… Его переполняет волнение, но он не может позволить себе волноваться. Нет, не сейчас. Не время раскисать. Надо разозлиться. Ну-ка, ну-ка… Этот старый пердун писал ей любовные письма. Она брала бабки и выбрасывала письмо. Неважно, что он продолжал писать, а она ему позволяла. Имела с ним дело. С ним и его деньгами. Вспышка ненависти. Отчетливое, непреодолимое желание причинить боль. Изукрасить ее физиономию расчетливой мещанки. Кто сказал, что горе облагораживает? Горе озлобляет, это да. Делает мелочным, эгоистичным, подозрительным. Горе унижает. Может, чужие страдания и делают вас лучше, заставляют задуматься, но собственные — нет! Я никогда не был таким злым, как сейчас. Хочется всех загнать в ту же задницу, где сижу сам. Чтоб они все сдохли! Сколько засранцев! Миллионы засранцев! Я злой, я клал на всех с высокой колокольни!
— МНЕ КРЫШКА, МИЛОЧКА. ПИЗДЕЦ. Я ПОПАЛ. ПО ПОЛНОЙ ПРОГРАММЕ.
Он выкрикнул это. Повторил еще раз. Такая каша во рту — кажется, слова стали тяжелыми, как камни…
Она смотрит ему прямо в глаза. Не шевелясь. Почти не шевелясь. Только чешет ногтем указательный палец. В детстве она обкусывала ногти до мяса. Сейчас они ровные, гладкие. |