Но Клавдия Борисовна сама заинтересовалась работой, и мне было ею по телефону деликатно отказано.
Я, пожалуй, обрадовалась отказу -- боялась! Мне представлялась какая-то блестящая свободная жизнь писателей -- баловней судьбы, совсем не похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей -- средних русских интеллигентов.
Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята жизнью в последние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как страстная, тайная, невыполнимая мечта -- найти по душе работу... В какую щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому малому, казалось, открывается дверь.
В воображении стояла книга Пришвина "Жень-шень" -- единственная порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую литературу.) И вот узнать ее автора, вместе работать, найти, может быть, равную дружбу, без жалости, без компромиссов... И хорошо, что он старый семейный человек, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей женской податливостью.
И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое свиданье к Пришвину.
16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фруктовые деревья. На улицах стояла густая морозная мгла, сквозь ее волны огни встречных машин проплывали, как светящиеся рыбы, и как рыбы скользили мимо дрожащие тени людей, будто шли мы по дну океана.
На Каменном мосту при ветре калоши Бориса Дмитриевича замерзли, не сгибались и, отделяясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной продолжали мерно стучать, и я не решалась покинуть малодушно своего спутника.
Недавно еще я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив Третьяковской галереи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная "павловская" передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красного дерева не производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина еле сдерживая лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под столом.
Автор "Жень-шеня" откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своем добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью. Из-под черной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня огромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь.
Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в ее свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце мое защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время переживали мы тогда на нашей "сталинской" родине) .
-- Вот с чем вам придется работать,-- сказал Пришвин, выдвигая огромный ящик секретера, набитого тетрадями.-- Это документы моей жизни, и вы первая их прочтете.
-- Но как же вы можете их доверить незнакомому человеку? -- вырвалось у меня. Пришвин смотрел на меня выжидательно. А меня уже захлестнуло, и поздно было остановиться.-- Надо же для такого дела стать друзьями, если приниматься за него,-- сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что гибну.
-- Будем говорить о деле, а не о дружбе,-- безжалостно отрезал он.
После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не согревалась, не пьянела, и озноб не проходил.
Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири.
-- Ничего не понимаю в стихах. |